Вы вошли как Гость |
Группа "Гости"
Главная | Мой профиль | Выход

[ Новые сообщения · Участники · Правила форума · Поиск · RSS ]
  • Страница 3 из 3
  • «
  • 1
  • 2
  • 3
Форум » Размышления » Поэтические строки » НЕ ТОЛЬКО О ПОЭЗИИ...
НЕ ТОЛЬКО О ПОЭЗИИ...
Валентина_КочероваДата: Пятница, 13 Май 2016, 23:14 | Сообщение # 31
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 6073
Статус: Offline


ЗЕМЛЯНИКА

Подружились Ваня и Нюра с дядей Соломиным давным-давно. В ту пору они еще и в школу не ходили. Чуть не каждый день бывали ребята у реки, бегали, играли, зарывались в песок и порой купались на неглубоких местах. Особенно интересно было им наблюдать за рыболовами. Их собиралось столько, что всем не хватало рыбы и многие, просидев бесплодно полдня, а то и больше, уходили домой ни с чем. С рыбаками было интересно: иногда они рассказывали ребятам о счастливых уловах и о таких здоровых рыбинах, что Ваня и Нюра замирали от удивления. Но рыбы эти почему-то всегда срывались.

Однажды на берегу появился незнакомый рыбак в военной, немного поношенной форме без погон. У него тоже не клевало. Рыбак скучал и сидел неподвижно, уставившись взглядом куда-то вдаль. Он не видел, как требовательно начал нырять похожий на китайское яблочко поплавок и настойчиво закачалась вершинка удилища. Ребята не выдержали, подскочили и, задыхаясь, прошептали разом:
— Дяденька, клюет!
Рыбак вздрогнул и, оглядываясь по сторонам, растерянно спросил:
— А? Что?.. — он опомнился и дернул удилище. Окунь, ощетинившись, пролетел в воздухе, но от поспешного рывка сорвался и запрыгал в траве около самой воды. Ваня не растерялся и плюхнулся на окуня животом.
Рыбак долго держал в руках зеленоватого горбача, сердито дрыгающего хвостом, и, блестя глазами, приговаривал:
— Ах, красавец! Силен, силен! Кэ-эк он сиганул, а? — потом поглядел на улыбающихся ребят и торжественно, словно награду, протянул им окуня: — Нате, держите! За находчивость!
Так завязалась дружба.

С того памятного дня прошло несколько лет. Ребята стали школьниками, сами рыбачить научились. Ивана Павловича они по старой привычке зовут дядей Соломиным. Он называет Нюру пичужкой, потому что у нее острый носик, круглые глаза, и хоть заплетает она волосы в куцые косички, все равно на лбу торчит хохолок, который делает ее действительно похожей на птичку. А Ваня — крепкий, лобастый, упрямый, и дядя Соломин величает его тезкой. Мама ребятишек, Надежда Николаевна, говорит, что и видом и характером Ваня похож на отца. Но правда ли это — Ваня не знает: он был еще маленьким, когда отец ушел на войну. Потом с фронта пришло письмо, которое мама до сих пор хранит в ящике, перечитывает и плачет.

Ваня на год старше Нюры и на голову выше ростом. Учатся они в разных классах и тоже по-разному: Нюра — на пятерки, а у Вани арифметика хромает. И старается он одолеть эту самую арифметику, да терпения маловато.
Услышал Ваня однажды, что есть такие люди, с которыми бейся — не бейся, а раз не даются им точные науки — толку не будет. И поэтому сказал маме: «Не стоит голову ломать над тем, что в нее не лезет». Но на веский Ванин довод мама ответила: «Я вот возьму ремень да всыплю тебе в определенное место — сразу, как по маслу, пойдут у тебя и точные и неточные науки».

Мама, она, конечно, человек хороший, пожалуй, лучше всех на свете, но понять Ваню не может. Вот дядя Соломин — тот сразу догадался в чем дело и сказал Ване: «Э-э, друг, ты соображать ленишься, пользуешься тем, что легко дается. Так дело не пойдет!» И начал приучать Ваню соображать.

Иван Павлович работает ревизором на пассажирских поездах и заочно учится в железнодорожном институте. Однако как-то умудряется выкроить время и для ребят: иногда в лес по ягоды с ними сходит, а то на рыбалку с собой возьмет. Нюра, конечно, рыболов так себе, прямо надо сказать — никудышный, не то что Ваня. Но ей тоже интересно бывать с дядей Соломиным. Уж очень много знает он сказок и умеет лепить из глины такие игрушки, каких даже в магазине не сыскать. Жаль только, что про войну и про свои геройские дела он мало рассказывает. Но Ваня и Нюра знают, почему: во-первых, он скромный, а во-вторых, в войну у него погибли жена и маленький сын, Славик.

Нюра любит наблюдать за Соломиным, когда он занимается с Ваней. Решает он, решает с Ваней задачки и неожиданно спросит:
— О чем сейчас думаешь?
Ваня растеряется и не знает, что ответить.
— Да так… обо всем…
Нюра прыснет со смеху, Ваня незаметно покажет ей кулак, а дядя Соломин скажет:
— А ну-ка, почтенный тезка, спускайся с небес и вникай в суть задачи.
Ваня нехотя «спускается с небес», где он только что летал на разных ракетопланах до самой луны, и начинаег заниматься скучнейшим делом на свете — решением задач.
Арифметика все-таки пошла на лад. Зимой, в день рождения Вани, Иван Павлович подарил ему книгу про Миклуху-Маклая и коробку конфет.

Ваня пять дней подряд читал подаренную книгу и за это время сумел получить три двойки. Мама сильно рассердилась и пошла к Соломину, которого считала виновником всего.
О чем они там говорили — неизвестно, но возвратилась Надежда Николаевна совсем не сердитая и с этих пор была особенно ласкова и даже нежна с ребятами. Теперь Надежда Николаевна знает: коль нет их дома, значит, у Соломина.
— А непоседы мои опять к родне отправились, — иногда говорит она соседям. — Ну, прямо хоть привязывай! И чем он их приворожил?
Соседи-просмешники шутят над ней:
— Соломин петушиное слово знает. Смотри, Надежда Николаевна, как бы он и тебя не приворожил!
Надежда Николаевна покраснеет и только отмахнется от шутников.
Если бы ребятам кто-нибудь сказал, что дядя Соломин не родной им человек, они бы, пожалуй, не поверили. И радостью, и детской бедой они привыкли делиться с ним.

Вот и сегодня после утренника в школе ребята спешат к дяде Соломину, потому что мама еще на работе и дома никого нет. Впрочем, спешит только Нюра: в табеле у нее за весь учебный год сплошь пятерки, а Ваня плетется позади. У него по арифметике получилась только тройка. Ну, что ты поделаешь — не везет человеку! И кто эту арифметику придумал? Уж Ваня ли не старался? Одно утешительно — учительница говорит, что эту тройку можно считать с плюсом. Но все равно мама будет недовольна, ругать начнет, а дядя Соломин, может, и ничего не скажет, но все-таки нехорошо получается, с тройкой-то…

Хозяйка, у которой снимал комнату Иван Павлович, встретила их со слезами:
— Нету, детки, Ивана Павловича, в больнице он, ногу ему повредило…
— К-как повредило? Где? — оторопели ребята.
— В поездке вчера. Пассажир какой-то, подвыпивший должно быть, упал между вагонами, поймался за скобу и орет. Павлыч-то и полез человека спасать. Выручил пассажира, а самому ногу и придавило. — Хозяйка высморкалась в передник. — Ходила я в больницу. По разговорам фершалов получается, что худы дела у Павлыча, отрежут ему ногу, — хозяйка черкнула ребром ладони повыше своего колена, — вот до сих пор и отпласнут…

Низко опустив головы, ребята ушли на берег и уселись под тополями, которые, радуясь наступившему лету, пустили в небо свежие зеленые стрелы. Ваня выводил пальцем на песке любимую цифру — пятерку, а Нюра сквозь слезы смотрела на заречный лес.
— Вань, а земляника поспела? — вдруг тихо спросила она.
— А я откуда знаю? Не до земляники сейчас.
— Ты не сердись. Я это вот к чему. Если поспела — поплывем за реку, наберем и дяде Соломину отнесем…
— Нюрка! — загорелся Ваня. — Ух, и голова у тебя!

* * * *
В проходной будке больницы дежурил низенький курносый дед, щеголявший, невзирая на жару, в подшитых валенках, в шапке и ватной фуфайке. Вид у него был строгий, как у начальника.
— На передачу опоздали, — заявил он тоном, не допускающим возражений, — а свиданки разрешаются по воскресеньям да по средам с двух до шести.
Ребята принялись упрашивать деда, хитрить, даже земляники немного предлагали, но дед твердо стоял на своем посту и на ягоды не соблазнился. В конце концов дед разозлился и прогнал их. Ваня погрозил кулаком захлопнувшейся двери будки, а Нюра бойко крикнула:
— По-оду-у-маешь, начальник какой, а мы все равно пройдем к дяде Соломину!
Дед не удостоил их ответом.
Пришлось терпеливо ожидать кого-нибудь из других работников больницы. Ждали долго, истомились… Ваня отправился искать дырку в заборе, чтобы пролезть в больничный двор, но в это время к воротам подкатила «Победа».
По тому, как засуетился дед, ребята поняли, что приехало начальство. Они подскочили к машине и наперебой закричали:
— Мы к дяде Соломину, разрешите, дяденька?
Из машины выглянул тучный мужчина с бритой головой. Строго сдвинув седые брови, он совсем не строгим тоном обратился к деду:
— Федотыч, что за шум?
Федотыч встал «во фрунт» и доложил:
— Непорядок, товарищ главврач, пострелята в больницу прут, а сегодня свиданок не положено…
Нюра не дала Федотычу договорить и так затараторила, что дед недовольно смолк.
Главврач с любопытством посмотрел на стакан земляники в Ваниных руках и удивленно воскликнул:
— Уже земляники набрали, ну и ну!
Взял одну ягодку, осмотрел ее со всех сторон, бросил в рот.
«Ишь, какой, даже не спросил… Думает, начальство — так что угодно брать можно, — с неприязнью глядя на врача, подумал Ваня. — Этот, наверно, и хочет отпласнуть ногу дяде Соломину».

Врач раздавил ягодку языком, причмокнул от удовольствия.
— Ты, герой, и ты, щебетуха, — кем вы приходитесь Ивану Павловичу?
Нюра растерялась:
— Ну кем… кем…— Но тут же нашлась и выпалила: — Мы лучшие его друзья. Вот!
— А-а, лучшие друзья, — понимающе протянул врач, — тогда, Федотыч, ничего не поделаешь, придется пропустить. Нарушить правило во имя дружбы — не грех.
— Непорядок это — правила нарушать. Землянику, в крайнем случае, передать можно, — буркнул дед.
— Ничего ты, Федотыч, не понимаешь в землянике. Целебные свойства есть в ней, — сказал главврач и, озорно сверкнув глазами, скомандовал: — В машину, друзья-гвардейцы, подвезу…

И вот они, заплетаясь ногами в полах длинных халатов, идут следом за медсестрой по больничному коридору. В нос ударяет густой запах лекарств, кругом тишина и чистота. Стакан с земляникой, потонувший в длинном рукаве халата, прилипает к потной Ваниной ладони.
Робко вошли они в палату. В ней тоже тихо, бело, поэтому удивительно красиво выглядят на окнах живые цветы. Больные лежат на кроватях, тихо переговариваются. Двое сидят на постели и сражаются в шахматы.
— А где же наш дядя Соломин?
Медсестра подошла к кровати, на которой лежал, закрывшись с головой одеялом, какой-то человек, и, тронув его за плечо рукой, сказала:
— Больной, к вам пришли.
Человек откинул одеяло:
— Ко мне? Кто может ко мне прийти?

Ребята замерли, пораженные — так изменился дядя Соломин. Только позавчера были у него светлые волнистые волосы, а сейчас голова голая, стриженая, от этого лицо кажется продолговатым и уши как-то странно торчат. Но самая разительная перемена в глазах. Нет той ласковой усмешки, которая часто искрилась в них, нет и грусти. Глаза Соломина словно стекляшки — ровные, безразличные.

Преодолевая робость, ребята двинулись к его кровати, с радостью замечая, что под тонким одеялом — обе ноги. Нюра задрожавшим голосом сказала:
— Это мы пришли, дядя Соломин… Мы… я и Ваня.
— Ах, вот кто ко мне пожаловал, — попытался улыбнуться Иван Павлович, с трудом потянулся с кровати и подвинул табуретку. — Садитесь, ребятки.
Ваня и Нюра чинно уселись рядышком.
— Ну, как дела?
— Все на пять, — почему-то шепотом ответила Нюра.
— Тройка по арифметике, — промямлил Ваня, угрюмо глядя в распахнутое настежь окно.
— Как же ты это подкачал, тезка?
Ваня только вздохнул.
Иван Павлович потрепал Ваню по плечу.
— Ничего, тезка… не горюй…
Нюра толкнула Ваню под бок и повела глазами на рукав халата, где хранился стакан с ягодой.
— Это… вот… дядя Соломин, вам, — неловко предложил Ваня подарок.
Иван Павлович, как завороженный, протянул руки к стакану.
— Земляника! — прошептал он и возбужденно крикнул на всю палату: — Товарищи, ребята землянику принесли!
— Да ну! Неужели поспела?
— Факт налицо! — Иван Павлович поднял стакан так, чтобы все видели: — Угощаю первой ягодой! Нюра, надели всех.

Он сунул ей ложечку, и она пошла по палате, насыпая землянику в ладони больных. Как величайшую драгоценность, принимали ягоду больные, подолгу рассматривали ее, вдыхали аромат и растроганно благодарили:
— Ай, спасибо, детки, вот удружили, вот обрадовали…
— А я думаю: откуда это лесом, земляникой потянуло? — говорил Иван Павлович, — мерещится, думаю, с тоски, а тут оказывается, первооткрыватели ягодного сезона явились… Ну, а вы сами-то почему не пробуете? Берите!
Нюра взяла две ягодки, а Ваня заявил:
— Ел, ел, аж опротивели.
— Тезка, не ври. Сколько раз я тебе говорил, что вранье — последнее дело.
— Я и не вру.
— Нет, врешь. Это — первые ягоды, и в такую пору полный стакан набрать не так просто. Уверен, что вы только зеленцом пробавлялись. Правду я говорю, пичужка?
— Правду.
Ваня сконфузился, метнул сердитый взгляд на сестру и взял щепотку ягод.
Иван Павлович откинулся на подушку, полюбовался ягодами, положил одну из них в рот и блаженно закрыл глаза.
— Хороша! — восхищенно сказал он.

Она была самой его любимой ягодой, эта земляника. Неприхотливая красавица, в траве она растет крупная, налитая. Отыщешь кустик, внизу на нем висит, как маленький бочоночек, ягодка на зеленой звездочке, а повыше — другая, остроносая, с белым боком. Еще выше — совсем маленькая и желтенькая ягодка. И на самой вершинке из травы выглядывает беленький цветочек. На припеке земляника мельче. Здесь, точно багряный ковер, расстилаются по сухой земле красные земляничные листья, а сами ягодки — с золотыми крапинками...

— Хороша! — повторил Иван Павлович. — Не знаю, как я теперь в лес с вами пойду, — добавил он и взглянул на свою неподвижную ногу.
— Да это ерунда, дядя Соломин, — горячо заговорил Ваня. — Вон у Витьки Артамоненки отец на деревяшке и рыбачить, и охотничать ходит, а у вас обе ноги… — Увидев, что лицо у Ивана Павловича помрачнело при упоминании о деревяшке, Ваня запальчиво спросил:
— Вы, может, не верите, что на деревяшке и рыбачить и охотиться можно? Еще как можно! Вот свожу вас к Витькиному отцу, все вместе рыбачить станем… А с ним какой случай случился, с Витькиным-то отцом, — захлебываясь, продолжал Ваня. — Пошли они, Витька с отцом и еще один парнишка. Взяли бредень…
— На деревяшке — и с бреднем? Ты что-то, тезка, того, перехватил…
— Не верите?
— Он правду, правду говорит, — подтвердила Нюра.
— И что же дальше? — с интересом спросил Иван Павлович.
— Ну вот, пошли они, бродили-бродили, рыбы поймали, уху сварили, наелись и спать легли. Витькин отец деревяшку отвязал и к огню сушить положил, а ночью и загори у него тужурка на спине. Артамоненко как заорет, ребята перепугались спросонья — и бежать. Он цап-царап, деревяшка отвязана, а тужурка на все пуговицы застегнута. Расстегивать некогда, и ребята удрали, а спину жжет. Но Артамоненко не растерялся, запрыгал на одной ноге к реке — и бултых в воду во всем…

В палате хохотали, смеялся от всей души и Соломин.
— Значит, пацаны наутек, а он бултых в воду? О, чтоб вам…
Лежавший в углу больной держался за живот обеими руками и радостно взвизгивал:
— Ой, уморили, ой, швы разойдутся…
Иван Павлович вытер краешком простыни выступившие от смеха слезы, и, отдышавшись, сказал:
— М-да-а, вообще-то смешного тут мало. Да что с вас спросишь — ребятишки вы и есть ребятишки. Ну ладно, с этим Витькиным отцом вы меня обязательно познакомите. А сейчас бегите домой… Еще вот что: в следующий раз принесите мои книги, а то я занятия забросил. — Иван Павлович прижал детей к своей широкой груди, отпустил и сказал: — Ну, бегите, бегите… дорогие.

Ребята направились к двери, но в палату вошла Надежда Николаевна. Они остановились, удивленные и обрадованные. Надежда Николаевна немного смутилась и, торопливо завязывая тесемки на рукаве халата, проговорила:
— Заболтались вы здесь. Я уж вас потеряла.
— Добрый день, Надежда Николаевна, — радостно улыбаясь, приподнялся на кровати Соломин.
— Здравствуйте, здравствуйте, Иван Павлович. Я на минуточку, вон за чадами, ушли и ушли, — будто оправдываясь, сказала Надежда Николаевна и положила на тумбочку небольшой сверток. — Что это на вас за напасти?
— Да вот, видите, угораздило…
Ребята были очень довольны тем, что и мама догадалась прийти проведать дядю Соломина. Им расхотелось идти домой. Оба приготовились слушать, о чем же будут говорить мама и дядя Соломин. Но разговор оказался неинтересным: о самочувствии Ивана Павловича, о том, как кормят в больнице, о домашних делах Надежды Николаевны. Словом, о всяких пустяках. Только непонятно, почему об этаких пустяках они — мама и дядя Соломин — говорят с воодушевлением и в глазах обоих — радость… И ребятам вдруг тоже почему-то стало еще радостнее.

— Нюр, глянь, — шепнул Ваня сестре и показал на больного, который, полулежа в постели, с интересом читал книгу. — Усы как у Чапая. Такие же закрученные.
— Подойдем? — предложила Нюра.
Усач, увидав подошедших ребят, отложил книгу.
— Так, значит, поспевает земляника? — с добродушной улыбкой спросил он. — Ну, и много ее нынче? Здорово, поди, цветет?
— Белым-бело, дяденька, особенно на бугорках, только вот спелых ягодок еще мало.
— Рановато. Вот с недельку пройдет, тогда она дозреет. Земляника солнце любит. На солнышке-то она наливается не по дням, а по часам…
— Ничего страшного, Иван Павлович, — донесся до ребят голос мамы, — у нас инвалидам почет, а вы поправитесь, и все будет хорошо. Вы вон какой сильный и… умный…
— И на малину урожай хороший должен быть, — продолжал усач. — В масленицу снег здорово валил.
— А если в масленицу снег здорово идет, то от этого малины много бывает? — с интересом спросила Нюра.
— Примета такая. Есть и другие приметы. Как, например, угадать назавтра погоду, знаете? Если вечером на небосводе заря красная, то завтра жди ветер, а если на горизонте густые облака и солнце садится за них — то завтра, верняком, будет дождь, да мелкий-мелкий, такой нехороший, надоедливый. Еще есть, ребята, лесные приметы. Заблудишься в лесу, а приметы и помогут обязательно выбраться.

Это было интересно. Ваня и Нюра все свое внимание сосредоточили на том, чтобы запомнить приметы.
А Иван Павлович с Надеждой Николаевной все говорили и говорили.
Бывает так: пройдет лесной пожар и начисто слизнет ненасытными языками все живое на пригорке. Стоит пригорок, маячит, весь черный, неприветливый. Но проходят года. Ветер наносит на пригорок семян с окружающего леса, щедро посеет их на черную, потрескавшуюся землю. И глядишь, весной после обильного дождика настойчиво пробиваются из-под черных пней и уродливых валежин бледные, но упрямые ростки и настойчиво тянутся к солнцу. Скромно укрывшись от глаз, между узловатых корней начинает наливаться и зреть первая ягода — земляника. И зацветает пригорок вновь! Будут шуршать на нем молодые кудрявые березки; от утреннего прохладного ветерка затрепещут листья на робких осинках; приподнимется на гибких ветвях колючий малинник, празднично зарозовеет кипрей, крепко уцепятся за землю молодые лапчатые пирамидки пихт и елочек.
Все это, радуясь простору, будет тянуться к солнцу, разрастаться так, что сразу и не пробраться сквозь густо сплетенные кусты, травы, цветы. И только внизу, укрытые от глаз, еще долго будуг лежать, напоминая о пожарище, обгорелые валежины, но и они со временем сгниют, развалятся, уступив место свежей, молодой поросли…

— Ну, вот что, ягодники, — сказал усач, рассказав о всех приметах, которые знал. — Отправляйтесь-ка домой, сейчас у нас главврач с обходом пойдет.
— Идите, идите, — сказала и мама. — Я сейчас. Я догоню вас.
Ребята помялись немного у двери: нельзя ли еще минутку побыть в палате? Но никто их не задержал. Они вздохнули и вышли.

По коридору расхаживал главврач, заложив руки за спину.
— Ну, как, друзья-гвардейцы, повидались с дядей Соломиным?
— Повидались, спасибо, — ответила Нюра и, помедлив, спросила: — Дядя доктор, ногу ему будете отрезать или нет?
— Хм… Это зависит от того, как вы его земляникой подкармливать будете.
— Земляникой! — обрадовался Ваня. — Да мы каждый день и лес ходить станем и рыбы наудим, он еще рыбу любит, только вы не режьте ему ногу. Ладно?
— Постараемся, друзья-гвардейцы, постараемся сохранить вашему дяде ногу, — взъерошив волосы на головах ребят, вздохнул главврач и пошел в палату, из которой они только что вышли.

Во дворе Нюра остановила брата и предложила:
— Вань, давай всех ребят с нашей улицы сговорим за земляникой? Много в больницу принесем.
Ваня постукал пальцем по голове и серьезно проговорил:
— Крепко у тебя тут, Нюрка, варит…
Дед в проходной хотя и бурчал, но встретил их сейчас совсем по-иному:
— Пронырнули все-таки, пострелята!.. Ладно уж, ходите, особая вам статья, товарищ главврач велел пропускать вас беспромедлительно.
Ребята поблагодарили деда и пошли вначале медленно, но потом, не удержавшись, припустили во весь дух. Под белыми воротничками от быстрого бега у них трепетали галстуки цвета спелой земляники.

1952.

http://www.dolit.net/author....ead
Прикрепления: 4998936.jpg(20.5 Kb)
 
Валентина_КочероваДата: Суббота, 13 Авг 2016, 23:31 | Сообщение # 32
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 6073
Статус: Offline


«ПАНОРАМА МОСКВЫ»

Кто никогда не был на вершине Ивана Великого, кому никогда не случалось окинуть одним взглядом всю нашу древнюю столицу с конца в конец, кто ни разу не любовался этою величественной, почти необозримой панорамой, тот не имеет понятия о Москве, ибо Москва не есть обыкновенный большой город, каких тысяча; Москва не безмолвная громада камней холодных, составленных в симметрическом порядке... нет! у нее есть своя душа, своя жизнь. Как в древнем римском кладбище, каждый ее камень хранит надпись, начертанную временем и роком, надпись, для толпы непонятную, но богатую, обильную мыслями, чувством и вдохновением для ученого, патриота и поэта!..

Как у океана, у нее есть свой язык, язык сильный, звучный, святой, молитвенный!.. Едва проснется день, как уже со всех ее златоглавых церквей раздается согласный гимн колоколов, подобно чудной, фантастической увертюре Беетговена, в которой густой рев контр-баса, треск литавр, с пением скрыпки и флейты, образуют одно великое целое; и мнится, что бестелесные звуки принимают видимую форму, что духи неба и ада свиваются под облаками в один разнообразный, неизмеримый, быстро вертящийся хоровод!..

О, какое блаженство внимать этой неземной музыке, взобравшись на самый верхний ярус Ивана Великого, облокотясь на узкое мшистое окно, к которому привела вас истертая, скользкая витая лестница, и думать, что весь этот оркестр гремит под вашими ногами, и воображать, что все это для вас одних, что вы царь этого невещественного мира, и пожирать очами этот огромный муравейник, где суетятся люди, для вас чуждые, где кипят страсти, вами на минуту забытые!.. Какое блаженство разом обнять душою всю суетную жизнь, все мелкие заботы человечества, смотреть на мир - с высоты!

На север перед вами, в самом отдалении на краю синего небосклона, немного правее Петровского замка, чернеет романическая Марьина роща, и пред нею лежит слой пестрых кровель, пересеченных кое-где пыльной зеленью булеваров, устроенных на древнем городском валу; на крутой горе, усыпанной низкими домиками, среди коих изредка лишь проглядывает широкая белая стена какого-нибудь боярского дома, возвышается четвероугольная, сизая, фантастическая громада - Сухарева башня. Она гордо взирает на окрестности, будто знает, что имя Петра начертано на ее мшистом челе! Ее мрачная физиономия, ее гигантские размеры, ее решительные формы, все хранит отпечаток другого века, отпечаток той грозной власти, которой ничто не могло противиться.

Ближе к центру города здания принимают вид более стройный, более европейский; проглядывают богатые колоннады, широкие дворы, обнесенные чугунными решетками, бесчисленные главы церквей, шпицы колоколен с ржавыми крестами и пестрыми раскрашенными карнизами.

Еще ближе, на широкой площади, возвышается Петровский театр, произведение новейшего искусства, огромное здание, сделанное по всем правилам вкуса, с плоской кровлей и величественным портиком, на коем возвышается алебастровый Аполлон, стоящий на одной ноге в алебастровой колеснице, неподвижно управляющий тремя алебастровыми конями и с досадою взирающий на кремлевскую стену, которая ревниво отделяет его от древних святынь России!..

На восток картина еще богаче и разнообразнее: за самой стеной, которая вправо спускается с горы и оканчивается круглой угловой башнею, покрытой, как чешуею, зелеными черепицами; немного левее этой башни являются бесчисленные куполы церкви Василия Блаженного, семидесяти приделам которой дивятся все иностранцы и которую ни один русский не потрудился еще описать подробно.

Она, как древний Вавилонский столп, состоит из нескольких уступов, кои оканчиваются огромной, зубчатой, радужного цвета главой, чрезвычайно похожей
(если простят мне сравнение) на хрустальную граненую пробку старинного графина. Кругом нее рассеяно по всем уступам ярусов множество второклассных глав, совершенно не похожих одна на другую; они рассыпаны по всему зданию без симметрии, без порядка, как отрасли старого дерева, пресмыкающиеся по обнаженным корням его.

Витые тяжелые колонны поддерживают железные кровли, повисшие над дверями и наружными галереями, из коих выглядывают маленькие темные окна, как зрачки стоглазого чудовища. Тысячи затейливых иероглифических изображений рисуются вокруг этих окон; изредка тусклая лампада светится сквозь стекла их, загороженные решетками, как блещет ночью мирный светляк сквозь плюш, обвивающий полуразвалившуюся башню. Каждый придел раскрашен снаружи особенною краской, как будто они не были выстроены все в одно время, как будто каждый владетель Москвы в продолжение многих лет прибавлял по одному, в честь своего ангела.
Весьма немногие жители Москвы решались обойти все приделы сего храма.
Его мрачная наружность наводит на душу какое-то уныние; кажется, видишь перед собою самого Иоанна Грозного - но таковым, каков он был в последние годы своей жизни!
И что же ? - рядом с этим великолепным, угрюмым зданием, прямо против его дверей, кипит грязная толпа, блещут ряды лавок, кричат разносчики, суетятся булочники у пьедестала монумента, воздвигнутого Минину; гремят модные кареты, лепечут модные барыни... все так шумно, живо, непокойно!..

Вправо от Василия Блаженного, под крутым скатом, течет мелкая, широкая, грязная Москва-река, изнемогая под множеством тяжких судов, нагруженных хлебом и дровами; их длинные мачты, увенчанные полосатыми флюгерями, встают из-за Москворецкого моста, их скрыпучие канаты, колеблемые ветром, как паутина, едва чернеют на голубом небосклоне. На левом берегу реки, глядясь в ее гладкие воды, белеет воспитательный дом, коего широкие голые стены, симметрически расположенные окна и трубы и вообще европейская осанка резко отделяются от прочих соседних зданий, одетых восточной роскошью или исполненных духом средних веков. Далее к востоку на трех холмах, между коих извивается река, пестреют широкие массы домов всех возможных величин и цветов; утомленный взор с трудом может достигнуть дальнего горизонта, на котором рисуются группы нескольких монастырей, между коими Симонов примечателен особенно своею, почти между небом и землей висящею платформой, откуда наши предки наблюдали за движениями приближающихся татар.

К югу, под горой, у самой подошвы стены кремлевской, против Тайницких ворот, протекает река, и за нею широкая долина, усыпанная домами и церквями, простирается до самой подошвы Поклонной горы, откуда Наполеон кинул первый взгляд на гибельный для него Кремль, откуда в первый раз он увидал его вещее пламя: этот грозный светоч, который озарил его торжество и его падение!

На западе, за длинной башней, где живут и могут жить одни ласточки (ибо она, будучи построена после французов, не имеет внутри ни потолков, ни лестниц, и стены ее росперты крестообразно поставленными брусьями), возвышаются арки Каменного моста, который дугою перегибается с одного берега на другой; вода, удержанная небольшой запрудой, с шумом и пеною вырывается из-под него, образуя между сводами небольшие водопады, которые часто, особливо весною, привлекают любопытство московских зевак, а иногда принимают в свои недра тело бедного грешника. Далее моста, по правую сторону реки, отделяются на небосклоне зубчатые силуэты Алексеевокого монастыря; по левую, на равнине между кровлями купеческих домов, блещут верхи Донского монастыря... А там, за ним, одеты голубым туманом, восходящим от студеных волн реки, начинаются Воробьевы горы, увенчанные густыми рощами, которые с крутых вершин глядятся в реку, извивающуюся у их подошвы подобно змее, покрытой серебристою чешуей. Когда склоняется день, когда розовая мгла одевает дальние части города и окрестные холмы, тогда только можно видеть нашу древнюю столицу во всем ее блеске, ибо, подобно красавице, показывающей только вечером свои лучшие уборы, она только в этот торжественный час может произвести на душу сильное, неизгладимое впечатление.

Что сравнить с этим Кремлем, который, окружась зубчатыми стенами, красуясь золотыми главами соборов, возлежит на высокой горе, как державный венец на челе грозного владыки?..
Он алтарь России, на нем должны совершаться и уже совершались многие жертвы, достойные отечества... Давно ли, как баснословный феникс, он возродился из пылающего своего праха?..
Что величественнее этих мрачных храмин, тесно составленных в одну кучу, этого таинственного дворца Годунова, коего холодные столбы и плиты столько лет уже не слышат звуков человеческого голоса, подобно могильному мавзолею, возвышающемуся среди пустыни в память царей великих?!

Нет, ни Кремля, ни его зубчатых стен, ни его темных переходов, ни пышных дворцов его описать невозможно... Надо видеть, видеть... надо чувствовать все, что они говорят сердцу и воображению!..

Юнкер Л. Г. Гусарского Полка Лермантов

http://poesias.ru/proza/lermontov-mihail/lermontov1006.shtml



«В АВГУСТЕ»

Уехала девушка, которую я любил, которой я ничего не сказал о своей любви, и так как мне шел тогда двадцать второй год, то казалось, что я остался один во всем свете. Был конец августа; в малорусском городе, где я жил, стояло знойное затишье. И когда однажды в субботу я вышел после работы от бондаря, на улицах было так пусто, что, не заходя домой, я побрел куда глаза глядят за город. Шел я по тротуарам мимо закрытых еврейских магазинов и старых торговых рядов; в соборе звонили к вечерне, от домов ложились длинные тени, но было еще так жарко, как бывает в южных городах в конце августа, когда даже в садах, жарившихся на солнце целое лето, все покрыто пылью. Мне было тоскливо, несказанно тоскливо, а вокруг меня все замирало от полноты счастья, - в садах, в степи, на баштанах и даже в самом воздухе и густом солнечном блеске.

На пыльной площади, у водопровода стояла красивая большая хохлушка в расшитой белой сорочке и черной плахте, плотно обтягивавшей ее бедра, в башмаках с подковками на босу ногу. Было в ней что-то общее с Венерой Милосской, если только можно вообразить себе Венеру загорелой, с карими веселыми глазами и с такой ясностью чела, которая бывает, кажется, только у хохлушек и полек. Наполнив ведра, она положила коромысло на плечо и пошла прямо навстречу мне, - стройная, несмотря на тяжесть плескавшейся воды, слегка покачивая станом и постукивая башмаками по деревянному тротуару... И помню, как почтительно я посторонился, давая ей дорогу, и как долго смотрел за нею! А в улицу, которая шла с площади под гору, на Подол, видна была огромная, мягко синеющая долина реки, луга, леса, смуглые золотистые пески за ними и даль, нежная южная даль...

Кажется, никогда не любил я так Малороссию, как в ту пору, никогда не хотел так жить, как в ту осень, а между тем толковал я тогда только о борьбе с жизнью, учился только бондарному ремеслу. И теперь, постояв но площади, я решил отправиться в гости к толстовцам, за город. Спускаясь под гору на Подол, я встретил много парных извозчиков, которые шибко везли пассажиров с пятичасового поезда из Крыма. Огромные ломовые лошади медленно тащили в гору гремящие телеги с ящиками и тюками, и запах москательных товаров, ванили и рогожи, извозчики, пыль и люди, которые ехали откуда-то, где должно быть хорошо, - все опять заставило мое сердце сжаться от каких-то мучительно-тоскливых и сладких стремлений. Я свернул в тесный переулок между садами и долго шел по предместью. «Панычи» этого предместья, мастеровые и мещане, дико и чудесно «гукали» в летние ночи по долине да пели хорами на церковный лад красивые и печальные казацкие песни. Теперь «панычи» молотили.

На окраине, там, где голубые и белые мазанки стояли уже на леваде, при начале долины, мелькали на токах цепы. Но в затишье долины было жарко так же, как в городе, и я поспешил взобраться на гору, в открытую, ровную степь.

Тихо, покойно и просторно было там. Вся степь, насколько хватало глаз, была золотая от густого и высокого жнивья. На широком, бесконечном шляхе лежала глубокая пыль: казалось, что идешь в бархатных башмаках. И все вокруг - и жнивья, и дорога, и воздух - сияло от низкого вечернего солнца. Прошел черный от загара, пожилой хохол в тяжелых сапогах, в бараньей шапке и толстой свитке цвета ржаного хлеба, и палка, которой он попирался, блестела на солнце, как стеклянная. Крылья грачей, перелетавших над жнивьем, тоже блестели и лоснились, и нужно было закрываться полями жаркой шляпы от этого блеска и зноя. Далеко, почти на горизонте, можно было различить телегу и пару волов, которые медленно влекли ее, да шалаш сторожа на бахчах...
Ах, славно было среди этой тишины и простора! Но всю душу мою тянуло к югу, за долину, в ту сторону, куда уехала она...

В полуверсте от дороги, над долиной, краснела черепичная кровля маленького хутора - поместье толстовцев, Павла и Виктора Тимченков. И я пошел туда по сухому, колкому жнивью. Вокруг хаты было пусто. Я заглянул в окошечко - там гудели одни мухи, гудели целыми роями: на стеклах, под потолком, в горшках, стоявших па лавках. К хате был пристроен скотник; и там не оказалось никого. Ворота были открыты, и солнце сушило двор, запаленный навозом...
- Вы куда? - внезапно окликнул меня женский голос.
Я обернулся: на обрыве: над долиной, на меже бахчи сидела жена старшего Тимченки, Ольга Семеновна. Не вставая, она подала мне руку, и я сел с ней рядом.
- Скучно? - спросил я, глядя ей прямо в лицо.

Она опустила глаза на свои босые ноги. Маленькая, загорелая, в грязной рубахе и старенькой плахте, она была похожа на девочку, которую послали стеречь баштаны и которая грустно проводила долгий солнечный день. И лицом она была похожа па девочку-подростка из русского села. Однако я никак не мог привыкнуть к ее одежде, к тому, что она босыми ногами ходит по навозу и колкому жнивью, даже стыдился смотреть на эти ноги. Да она и сама все поджимала их и часто искоса поглядывала на свои испорченные ногти. А ноги были маленькие и красивые.

- Муж ушел на леваду молотить, - сказала она, - а Виктор Николаич уехал... Павловского опять арестовали за отказ от солдатчины. Вы помните Павловского?
- Помню, - сказал я машинально.
И мы смолкли и долго смотрели на синеву долины, на леса, пески и меланхолично зовущую даль. Солнце еще грело нас; круглые, тяжелые арбузы лежали среди длинных пожелтевших плетей, перепутанных, как змеи, и тоже грелись.

- Отчего вы не откровенны со мной? - начал я. - Зачем вы насилуете себя? Вы любите меня.
Она съежилась, подобрала ноги и прикрыла глаза; потом сдунула волос, упавший на щеку, и с решительной улыбкой сказала:
- Дайте мне папироску.
Я дал. Она затянулась раза два, закашлялась, далеко бросила папиросу и задумалась.
- Я с самого утра так сижу, - сказала она. - Куры приходят с самой левады расклевывать арбузы... И не знаю, почему нам кажется здесь скучно. Мне очень нравится здесь, очень...

Над долиной, верстах в двух от хутора, куда я пришел на закате, я сел, снял шляпу... Сквозь слезы я смотрел вдоль, и где-то далеко мне грезились южные знойные города, синий стенной вечер и образ какой-то женщины, который слипался с девушкой, которую я любил, но дополнял ее своею таинственностью и той детской печалью, которая была в глазах маленькой женщины на баштанах...

1901

http://poesias.ru/proza/bunin-ivan/bunin10022.shtml



«ВЕСЕЛЫЙ ВЕЧЕР»

Ее выцветшее от сырости и дождей пальто и шляпа с перьями, сбившимися от времени в странный удивительный комок, не вызывали у прохожих Невского проспекта того восхищения, на которое рассчитывала обладательница шляпы и пальто. Мало кто обращал внимание на эту шаблонную девицу, старообразную от попоек и любви, несмотря на свои двадцать пять лет, уныло-надоедливую и смешную, с ее заученными жалкими методами обольщения.
Если прохожий имел вид человека, не торопящегося по делу, она приближалась к нему и шептала, шагая рядом и глядя на крышу соседнего дома:
- Мужчина... Зайдем за угол. Пойдем в ресторанчик - очень недорого: маленький графин водки и тарелка ветчины. Право. А?
И все время ока смотрела в сторону, делая вид, что идет сама по себе, и если бы возмущенный прохожий позвал городового, она заявила бы нагло и бесстыдно, что она не трогала этого прохожего, а наоборот - он предлагал ей разные гадости, которые даже слушать противно.
Ходила она так каждый день.
- Мужчина, поедем в ресторанчик. Неужели вам жалко: графинчик водки и тарелка ветчины. Право. А?

Иногда предмет ее внимания, какой-нибудь веселый прохожий, приостанавливался и с видом шутника, баловня дам, спрашивал:
- А, может быть, ты хочешь графинчик ветчины и тарелку водки?
И она раскрывала рот, схватывалась за бока и хохотала вместе с веселым прохожим, крича:
- Ой-ой, чудак! Уморил... Ну и скажет же...

В общем, ей совсем не было так весело, как она прикидывалась, но, может быть, веселый прохожий, польщенный ее одобрением, возьмет ее с собой и накормит ветчиной и водкой, что, принимая во внимание сырую погоду, было бы совсем не плохо.

Сегодня прохожие были какие-то необщительные и угрюмые, - несколько человек в ответ на ее деланно-добродушное предложение поужинать совместно ветчиной и водкой посылали ее ко "всем чертям", а один, мрачный юморист, указал на полную возможность похлебать дождевой воды, набравшейся в тротуарном углублении, что, по его мнению, давало полную возможность развести в животе лягушек и питаться ими вместо ветчины.

Юмориста эта шаблонная девица ругала долго и неустанно. Он уже давно ушел, а она все стояла, придерживая шляпу и изобретая все новые и новые ругательства, запас которых, к ее чести, был у нее велик и неисчерпаем.

В это время навстречу шли два господина. Один приостановил своего спутника и указал ему на девицу:
- Давай, Вика, ее пригласим.
Другой засмеялся, кивнул головой и пошел вперед. Оба, приблизившись к девице, осмотрели ее с ног до головы и вежливо приподняли свои цилиндры.
- Сударыня, - сказал Петерс, - приношу вам от имени своего и своего товарища тысячу извинений за немного бесцеремонный способ знакомства. Мы, знаете, народ простой и в обращении с дамами из общества не совсем опытны. Оправданием нам может служить ваш благосклонный взгляд, которым вы нас встретили, и желание провести вечер весело, просто, скромно и интеллигентно.

Девица захохотала, взявшись за бока.
- Ой, уморили! Ну и комики же вы!
Господин по имени Петерс всплеснул руками:
- Это очаровательно. Ты замечаешь, Вика, как наша новая знакомая весела?
Вика кивнул головой.
- Настоящая воспитанность именно в этом и заключается: простота и безыскусственность. Вы извините нас, сударыня, если мы сделаем вам нескромное одно предложение...
- Что такое? - спросила девица, замирая от страха, что ее знакомые повернутся и уйдут.
- Нам, право, неловко... Вы не примите нашего предложения в дурную сторону...
- Мы даем вам слово, - заявил Петерс, - что будем держать себя скромно, с тем уважением, которое внушает к себе каждая порядочная женщина.

Девица хотела хлопнуть себя по бедрам и крикнуть: "Ой, уморили!" - но руки ее опустились, и она молча, исподлобья взглянула на стоящих перед ней людей.
- Что вам нужно?
- Ради Бога, - засуетился Вика, - не подумайте, что мы хотели употребить во зло ваше доверие, но.., скажите... Не согласились бы вы отужинать вместе с нами, - конечно, где-нибудь в приличном месте?
- Да, да, - согласилась повеселевшая девица, - конечно, поужинаю.
- О, как мы вам благодарны!
Петерс нагнулся, взял загрубевшую руку девицы и тихо коснулся ее губами.
- Эй, мотор! - крикнул куда-то в темноту Вика.

Девица, сбитая с толку странным поведением друзей, думала, что они сейчас захохочут и убегут... Но вместо того к ним подъехал, пыхтя, автомобиль.
Вика открыл дверцу, бережно взял девицу под руку и посадил ее на пружинные подушки.
"Матушки ж вы мои, - подумала пораженная, потрясенная девица. - Что же это такое?"
Ей пришло в голову, что самое лучшее, в благодарность за автомобиль, обнять Вику за шею, а сидевшему напротив Петерсу положить на колени ногу: некоторым из ее знакомых это доставляло удовольствие.
Но Вика деликатно отодвинулся, давая ей место, и сказал:
- А ведь мы еще не знакомы. Моя фамилия - Гусев, Виктор Петрович, а это мой приятель - Петерс, Эдуард Павлович, - писатель. Мы хотя и не осмеливаемся настаивать на сообщении нам вашей фамилии, но имя...
Девица помолчала.
- Меня зовут Катериной. Катя.
- О, помилуйте, - ахнул Петерс, - разве мы осмелимся звать вас так фамильярно. Екатерина... как по отчеству?..
- Степановна.
- Мерси. Вика... Как ты думаешь, куда мы повезем Екатерину Степановну?.. Я думаю, в "Москву" неудобно.
- Да, - сказал Вика. - Там с приличной дамой нельзя показаться... Форменный кабак. Рискуешь наткнуться на кокотку, на пьяного... Самое лучшее - к "Контану".
- Прекрасно. Вы, Екатерина Степановна, не бойтесь, туда смело можно привести приличную даму.

Девица внимательно посмотрела в лицо друзьям: серьезные, невозмутимые лица, с той немного холодной вежливостью, которая бывает при первом знакомстве.
И вдруг в голове мелькнула ужасная, потрясающая мысль: ее серьезно приняли за даму из общества.

У "Контана" заняли отдельный кабинет. Порыжевшее пальто и слипшиеся перья были при ярком электрическом свете убийственны, но друзья не замечали этого и, разоблачив девицу, посадили ее на диван.
- Позвольте предложить вам закуску, Екатерина Степановна: икры, омаров... Что вы любите? Простите за нескромный вопрос: вы любите вино?
- Люблю, - тихо сказала девица, смотря на цветочки на обоях.
- Прекрасно. Петерс, ты распорядись.

Весь стол был уставлен закусками. Девице налили шампанского, а Петерс и Вика пили холодную, прозрачную водку. Девице вместо шампанского хотелось водки, но ни за что она не сказала бы этого и молча прихлебывала шампанское и заедала его ветчиной и хлебом.
На белоснежной скатерти ясно выделялись потертые рукава ее кофточки и грудь, покрытая пухом от боа. Поэтому девица искусственно-равнодушно сказала:
- А за мной один полковник ухаживает... Влюблен - невозможно. Толстый такой, богатый. Да он мне не нравится.
Друзья изумились.
- Полковник? Неужели? Настоящий полковник? А ваши родители как к этому относятся?
- Никак, они живут в Пскове.
- Вы, вероятно, - сказал участливо Петерс, - приехали в Петроград развлекаться. Я думаю, молодой неопытной девушке в этом столичном омуте страшно.
- Да, мужчины такие нахалы, - сказала девица и скромно положила ногу на ногу.
- Мы вам сочувствуем, - тихо сказал Вика, взял девицу за руку и поцеловал деликатно.
- Послушай, - пожал плечами Петерс. - Может быть, Екатерине Степановне неприятно, что ты ей руки целуешь, а она стесняется сказать... Мы ведь обещали вести себя прилично.
Девица густо покраснела и сказала:
- Ничего... Что ж! Пусть. Когда я у папаши жила, мне завсегда руки целовали.
- Да, конечно, - кивнул головой Петерс, - в интеллигентных светских домах это принято.
- Кушайте, Екатерина Степановна, артишоки.
- Вы какая-то скучная, - сказал участливо Вика. - Вероятно, у вас мало развлечений. Знаешь, Петерс, хорошо бы Екатерину Степановну познакомить с моей сестрой... Она тоже барышня, и им вдвоем было бы веселей выезжать в театры и концерты.

Девица с непонятным беспокойством в глазах встала и сказала:
- Мне пора, спасибо за компанию.
- Мы вас довезем до вашей квартиры в автомобиле.
- Ой, мет, нет, не надо! Ради Бога, не надо. Ой, нет, нет, спасибо!
Когда девица вышла из кабинета, друзья всплеснули руками и, захлебываясь от душившего их хохота, повалились на диван...

Девица шагала по опустевшему Невскому, спрятав голову в боа и глубоко задумавшись.
Сзади подошел какой-то запоздалый прохожий, дернул ее за руку и ласково пролепетал:
- Мм...мамочка! Идем со мной.
Девица злобно обернулась:
- Ты, брат, разбирай, к кому пристаешь. Нельзя порядочной даме на улицу выйти... Сволочь паршивая!

http://poesias.ru/proza/averchenko-arkadiy/averchenko1006.shtml
Прикрепления: 4023049.jpg(13.4 Kb) · 4948579.jpg(8.7 Kb) · 5713398.jpg(11.9 Kb)
 
Валентина_КочероваДата: Вторник, 03 Янв 2017, 19:44 | Сообщение # 33
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 6073
Статус: Offline
Михаил Михайлович Пришвин



Многие любуются природой, но немногие ее принимают к сердцу, и даже тем, кто к сердцу принимает, не часто удается так сойтись с природой, чтобы почувствовать в ней свою собственную душу...

Деревья в лесу


худ. А.Егорнов

Снежная пороша. В лесу очень тихо и так тепло, что только вот не тает. Деревья окружены снегом, ели повесили громадные тяжелые лапы, березы склонились и некоторые даже согнулись макушками до самой земли и стали кружевными арками. Так вот и у деревьев, как у людей: ни одна елка не склонится ни под какой тяжестью, разве что сломится, а береза чуть что – и склоняется. Ель царствует со своей верхней мутовкой, а береза плачет.

В лесной снежной тишине фигуры из снега стали так выразительны, что странно становится: «Отчего, думаешь, они ничего не скажут друг другу, разве только меня заметили и стесняются?» И когда полетел снег, то казалось, будто слышишь шепот снежинок, как разговор между странными фигурами.

Рождение месяца



Весь день в лесу был золотой, а вечером заря горела в полнеба. Это была северная заря, вся малиново-блестящая, как в елочных игрушках, бывало, в бомбоньерках с выстрелом, особая прозрачная бумага, через которую посмотришь на свет, и все бывает окрашено в какой-нибудь вишневый цвет. Однако на живом небе было не одно только красное посредине шла густо-синяя стрельчатая полоса, ложась на красном, как цеппелин, а по краям разные прослойки тончайших оттенков, дополнительных к основным цветам.

Полный рассвет зари продолжается какие-нибудь четверть часа. Молодой месяц стоял против красного на голубом, будто он увидел это в первый раз и удивился.

Снег на ветвях



Невидимые звезды снега теперь спустились сверху, возле нас в воздухе блестят спокойным дождем искр, и остаются на сучках деревьев, и от этого дерево сверкает все от верху до низу каждой веточкой, каждой зимней нераскрытой почкой.

В городе



Сегодня солнечный день и с морозом. Когда солнце зайдет за тучу, мороз пишет на стекле веточки тропических растений и водоросли теплых морей. Когда же солнце опять появляется, мороз бросает мечту свою невозможную о тропиках, плачет и разбегается по стеклу каплями. Эта игра солнца с морозом окончилась, когда все облака сбежали с неба и солнечные лучи не только высушили на стекле все капли, но даже и нагрели стекло. Морозу не за что было взяться на стекле, и когда солнце село и стало темно. Тогда пришел к нам гость и, поглядев в чистое стекло с шестого этажа на серые коробки домов, сказал: — Какой вид!

Живые капли



Вчера здорово подсыпало снегу. И немного таяло, но большие капли вчерашние замерзли, и сегодня не холодно, но и не тает, и капли висят, как живые, блестят, и небо серое на весу — вот-вот полетит… Я ошибся: капли на балконе — живые!

Лесное зеркало



В лесной луже на дороге более холодные частицы воды при остывании поднимались на поверхность, и мороз сколотил из них белую пленку и наузорил на ней какие-то нам неведомые тропические цветы. Разве поймешь, для чего у мороза цветы? А по себе если судить, так все понятно: мороз замечтался о далекой тропической стране, и, пока занимался узорами, теплая вода убежала под землю. Так и осталась от всей лужи тонкая, белая хрусткая пленочка с узорами тропических водорослей.

Снегурочка в лесу



Вчера видел Снегурочку в лесу: одна сережка у нее из золотого листика, а другая еще зеленая.

Лесная колокольня



Ночной снег отяжелил ветви деревьев, а теперь снег медленно расходился по веткам каплями, и они понемногу поднимались. Когда к вечеру стало холоднеть, то мороз прежде, конечно, заморозил все капли, а из-под снега на ветках они все еще выбегали, живая капля на замерзшую, и тут все сами замерзали, удлиняя сосульки. Мороз остановил тающий снег, когда все дерево успело покрыться маленькими звонкими сосульками. Утром лесная поляна стала наполняться светом, в лучах солнца чудесными подарками засверкали елочки, и ветер-звонарь заиграл на своей лесной колокольне.

Чувство свободы



Давно заметил, что когда ветерок, проникающий в лес, качает ветви деревьев, то в этом есть особенная глубокая прелесть. Давно ищу средства это изобразить. Может быть, соединить это с листопадом? Буду наблюдать. Монетки осени так промерзли или подсохли, что слышно, как в трепете друг о друга стучат. Трепещущие листики бьются друг о друга, стараясь оторваться и улететь. Но когда оторвутся, падают, обращаясь всей массой листвы в удобрение. Так листики, и много людей таких, но настоящий человек в чувстве свободы окрыляется и движется вперед и вперед.

http://www.skazayka.ru/vremena-goda/
Прикрепления: 3909551.jpg(30.2 Kb) · 2011594.jpg(26.6 Kb) · 4636736.jpg(27.1 Kb) · 5065076.jpg(21.6 Kb) · 1133562.gif(533.1 Kb) · 7057774.jpg(27.3 Kb) · 7902376.jpg(33.5 Kb) · 7702625.jpg(27.8 Kb) · 2650891.gif(690.3 Kb) · 4492093.jpg(32.6 Kb)
 
Валентина_КочероваДата: Пятница, 28 Апр 2017, 17:58 | Сообщение # 34
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 6073
Статус: Offline
Валентин Курбатов:



«ПО СНЕГУ РУССКОМУ — ДОМОЙ»

День такой тихий, что этой тишиной заражается снег и идет реденько и стеснительно, стараясь не попадаться на глаза. Сад Михайловского пуст и как-то равнодушно скучен — перемогается до весны.


худ. Ася Ашеварова

Седая прошлогодняя трава утомлена, бессильна и не смягчает неровного шага по иззябшей, окаменевшей земле, застывшей на бегу, как взморщенное море. Сорока-игуменья в черной мантии и белом подряснике (все на ней такое новое, что она вначале вертится во все стороны, но смотреть на нее некому) устраивается на спящем улье и больше не суетится, сидит. По-домашнему покойно, как сидят коты или курицы. (А еще летом они летали по саду с чеченской перестрелкой, длинные, как немецкие гранаты).



Ни души. Только далеко за разливом Сороти, на озере Кучане, в его еще не вскрывшейся части, черными точками сидят рыбаки, и полоса льда похожа на неровно оторванный лист, засиженный мухами.



Рижские издатели привезли в Михайловское выпуск своего альманаха «Лукоморье». Он по-нынешнему наряден, с щегольской версткой, чудной бумагой, и это поначалу смущает, внешне противореча печали интонации об ослаблении почвы русской культуры в Прибалтике, но понемногу слово загораживает одежду альманаха, и, когда я дохожу до посмертной публикации стихов ушедшего эмигрантского поэта Игоря Чиннова,



наследника долгого рода «золотопогонников» и средней руки помещиков, душа уже сбита одиночеством и предчувствием тоски, словно и сам уже не дома, не на родной земле. И вот уже не одному поэту, а и мне —

…Мне нужно вернуться
за скрипом колодца,
за криком детей у реки,
за плеском в тумане,
за плеском у сходней,
за лесом у светлой реки,
за иволгой ранней,
за ивой прохладной,
за тихим дыханьем реки.


Да ведь, похоже, и впрямь нам всем нужно вернуться за этими простыми, необходимыми сердцу «вещами». Почему я и гляжу так жадно на Михайловское и думаю вовсе не о Пушкине, а о том, как бы «починить» сердце и не ловить себя на странной наблюдательности, словно стараешься наглядеться, запомнить или вернуть утраченную связь. И все лучше понимаю побуждение рижских издателей напечатать эту подборку И.Чиннова, как будто и они, оставаясь дома, там, где жили с колыбели, тоже обречены не жить посреди родной природы, а только вспоминать ее:

Чем-то нежным и русским
Пахнет поле гречихи,
Утешением грустным
День становится тихий.

Пахнет чуть кисловато
Бузина у колодца…
Это было когда-то
И едва ли вернется...


Именно так — «это было когда-то…». Дикость какая-то. Ведь есть, есть! Вот же вокруг — этот присмиревший сад, этот разлив Сороти, эти деревни под дальним солнцем, а разум ухватился за строку и не оторвется — это было когда-то… Было там, в прошлой жизни, где мы, говорят, были бедны, унижены, загнаны преследованием (да, кажется, и впрямь были таковы), но почему тогда при воспоминании о минувшем, как и у тех, изгнанных и ушедших, так невпопад и вопреки очевидности вспоминается совсем не это, и —

Душа становится далеким русским полем,
В калужский ветер превращается,
Бежит по лужам
В тульском тусклом поле,
Ледком на Ладоге ломается.

Душа становится
Рязанской вьюгой колкой,
Смоленской галкой в холоде полей
И вологодской иволгой, и Волгой…
Соломинкой с коломенских полей.


Мы, кажется, потому с такой жадностью и кинулись читать эмигрантскую поэзию и прозу, что затосковали о Родине. И не в одном этом противоестественном «ближнем зарубежье», внезапно выкинувшем человека из дому, не коснувшись его ни пальцем, и не в одних наших стремительно забывающих «мать-отца» столицах, но уж и в калугах, тулах, рязанях…

Началось, конечно, не сейчас. Когда я, торопясь, читал чинновские стихи гостю Михайловского, директору Грибоедовского музея «Хмелита» В.Е. Кулакову, он не зря тотчас вспомнил Рубцова. Ведь и там, странно сказать, нас уже волновало, почти мучило это острое чувство прощания, словно «тихая наша Родина» отплывала на наших глазах в необратимое минувшее, а мы оставались на чужом берегу. И вот остались…

В тот же день подвернулся мне в Михайловском и недавний, уже нашего издания, Георгий Иванов, его «Зеркальное дно». Вначале я удивлялся тому, как книги поджидают нас «в кустах», чтобы прийти в то мгновение, когда душа готова или неожиданно зажжена болезненной мыслью, но теперь уж знаю, что когда мысль действительно ранит душу, необходимое подтверждение ее современности найдет тебя хоть в чистом поле. Книги ждут нас на всех путях, и не всегда с утешением. Иногда, как вот в этот михайловский день, они приходят, чтобы ты мог отчетливее почувствовать опасность и успеть защититься хоть
самим ведением о ней.

Георгия Иванова я уж лет двадцать читаю, но все как будто эстетика и умозрение перевешивали, а уж теперь не до красоты — хоть лицо руками закрывай. Чиннов еще утешает светом, печалью и как будто тенью надежды на возвращение домой. А этот уж нет. И ослепительность формы только усугубляет остроту боли.

…Грустно, друг. И тем еще грустнее,
что надежды больше нет.
Это уж не романтизм. Какая
Там Шотландия! Взгляни: горит
Меж черных лип звезда большая
И о смерти говорит…


И как-то буднично говорит, почти скучно, с житейской обиходностью, с чеховской безжалостностью, как - помните? - в «Скучной истории», где старый профессор на горячий шепот героини о спасении: «Вы умны, образованны, вы долго жили, вы были учителем… Что мне делать?» — отвечает: «По совести, Катя, не знаю… Давай, Катя, завтракать». Вот и Георгий Иванов:

Ну, мало ли что бывает?
Мало ли что бывало —
Вот облако проплывает,
Проплывает, как проплывало…
А кончит:
Сегодня меня убили.
Завтра тебя убьют.


И это все о том же — о России, о чувстве ее в сердце, о неотступности ее, когда уж, наконец, она делается так тяжела своим преследованием, что хочется защититься вызовом, срывом, желанием расчесться с этой настойчивой мыслью хорошо сыгранным равнодушием:

Мне больше не страшно. Мне томно
Я медленно в пропасть лечу,
И вашей России не помню
И помнить ее не хочу.

И не отзываются дрожью
Банальной и сладкой тоски
Поля с колосящейся рожью,
Березки, дымки, огоньки.


А только себя не обманешь — отзываются, отзываются дрожью и поля, и березки, и чинновские галки, дожди, «тонкий запах осенних лесов, серосизые краски реки» — все отзывается, и уже не заговоришь себя, не спасешься готовностью к окончательному разочарованию: «Россия — счастье, Россия — свет. А может быть, России вовсе нет…» Не было бы, не болела бы она так в русской поэзии.

Но не зря вопрос вертится. И сегодня уже не только в той «тамошней» поэзии — у нас теперь завертелся. Вот-вот и мы теперь засомневаемся: «А может быть, России вовсе нет» — так легко она ускользает из реальности в отвлеченную эстетику, в предмет спекуляций и пререканий, в художественный образ, в рекламный буклет на продажу.

Удалая, бесстыдная общественная жизнь с иллюзиями ежедневных обновлений и перемен все настойчивее выталкивает человека из реальности в газетно-телевизионное умозрительное пространство, в бумажный мир, где прежние земные нравственные законы слишком «неповоротливы» и слишком «мешают жить». И мы сдаемся, сдаемся…

Но душа, слава Богу, не поспевает за умом и вот внезапно, в нежданный час и на нежданном слове, вдруг схватывает нас за полу, останавливая на бегу, и мы со смятением обнаруживаем себя вовсе не там, где собирались находиться. И стихи, пленявшие Г.Адамовича «перламутровыми переливами», и смущавшие В.Вейдле тем, что «в каждом затаились слова», что «и в раю — я», открываются иной, куда более горькой стороной, напоминая о Родине, которая все ждет нас и все светит ненаглядной красотой, дожидаясь нашего возвращения из всеобщей эмиграции.


худ.В.Кранц. 1978.

Выглядывает солнце, и Сороть вспыхивает ликующим зеркалом — молодая, весенняя, давняя, вечная… Это было когда-то… Это будет всегда.

http://pskovpisatel.ru/wp-cont....%A3.pdf
Прикрепления: 9595637.jpg(13.7 Kb) · 1349018.jpg(19.9 Kb) · 8010582.jpg(11.9 Kb) · 9077059.jpg(23.6 Kb) · 6119629.jpg(14.1 Kb) · 9317985.jpg(26.4 Kb)
 
Валентина_КочероваДата: Суббота, 05 Авг 2017, 10:58 | Сообщение # 35
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 6073
Статус: Offline


СЧАСТЛИВЧИК

У меня есть старший брат, которому всегда везет. Он родился на три года раньше меня и всю жизнь меня поколачивал. Когда ему было десять лет, он упал в глубокий высохший колодец, слегка оцарапал колено, но зато нашел на дне колодца серебряные часы, которые тикали.
С каждым годом брату везло все больше.

Стоило ему купить лотерейный билет, и он непременно выигрывал нужную дорогую вещь. Я же за всю свою жизнь выиграл лишь однажды — оренбургский платок. А зачем он мне, когда я холостой? Пришлось отдать платок жене брата.

Если мой брат опаздывает на самолет, то самолет задерживается в связи с нелетной погодой. На выставках он всегда бывает миллионным посетителем, и ему вручают приз.
Моему брату везет и в мелочах и в главном. Он счастливчик.

Но вот как-то раз на него напали грабители. Дело было ночью, кругом ни души. Он стал сопротивляться. Бандиты окружили его. Один из них ударил брата ножом в живот. «Скорая помощь» увезла брата в больницу. Я стоял около хирургического кабинета и был готов к худшему. Наконец появился врач.
— Вашему брату повезло,— сказал он,— бандюга вырезал ему хронический аппендицит.
— Ура!
— крикнул я, подпрыгнул от радости, поскользнулся на кафельном полу и сломал себе ногу.

http://sergeidovlatov.com/books/schastlivchik.html

ЭМИГРАНТЫ

Район Новая Голландия — один из живописных уголков Ленинграда... Путеводитель
Солнце вставало неохотно. Оно задевало фабричные трубы. Бросалось под колеса машин на холодный асфальт. Блуждало в зарослях телевизионных антенн.
В грязном маленьком сквере проснулись одновременно Чикваидзе и Шаповалов.
Ах, как славно попито было вчера! Как громко спето! Какие делались попытки танца! Как динамичен был замах протезом! Как интенсивно пролагались маршруты дружбы и трассы взоров! Как был хорош охваченный лезгинкой Чикваидзе! (Выскакивали гривенники из карманов, опровергая с легким звоном примат материи над духом.) И как они шатались ночью, поддерживая сильными боками дома, устои, фонари... И вот теперь проснулись на груде щебня...

Шаповалов и Чикваидзе порылись в складках запачканной мятой одежды. Был извлечен фрагмент копченой тюльки, перышко лука, заржавевший огрызок яблока. Друзья молча позавтракали.

Познакомились они недавно. Их сплотила драка около заведения шампанских вин. В тесноте поссориться недолго. Обувь летняя, мозоли на виду.
— Я тебя зарежу! — вскричал Чикваидзе. (Шаповалов отдавил ему ногу.)
— Не тебя, а вас, — исправил Шаповалов. Затем они долго боролись на тротуаре. И вдруг Чикваидзе сказал, ослабив пальцы на горле Шаповалова:
— Вспомнил, где я тебя видел. На премьере Тарковского в Доме кино...
С тех пор они не расставались.

Дома обступили маленький сквер. Бледное солнце вставало у них за плечами. Остатки ночной темноты прятались среди мусорных баков.
Друзья поднялись и вышли на улицу, залитую робким апрельским солнцем.
— Где мы находимся? — обращаясь к первому встречному, спросил Чикваидзе.
— В Новой Голландии, — спокойно ответил тот. Качнулись дома. Запятнанные солнцем фасады косо поползли вверх. Мостовая, рванувшись из-под ног,
скачками устремилась к горизонту.
— Ничего себе, — произнес Шаповалов, — хорошенькое дело! В Голландию с похмелья забрели!
— Беда,
— отозвался Чикваидзе, — пропадем в незнакомой стране!
— Главное, — сказал Шаповалов, — не падать духом. Ну, выпили. Ну, перешли границу. Расскажем все чистосердечно, может, и простят...
— Я хочу домой, — сказал Чикваидзе. — Я не могу жить без Грузии!
— Ты же в Грузии сроду не был.
— Зато я всю жизнь щи варил из боржоми.


Друзья помолчали. Мимо с грохотом проносились трамваи. Тихо шептались постаревшие за ночь газеты.
— Обрати внимание! — закричал Чикваидзе. — Вот изверги! Чернокожего повели линчевать!
И верно. По людной улице, возвышаясь над толпой, шел чернокожий. Его крепко держали под руки две стройные блондинки...
— Будем тайком на родину пробираться, — сказал Чикваидзе.
— Беднейшие слои помогут, — откликнулся Шаповалов.
Они перешли мост. Затем миновали аптеку и пестрый рынок.
— Противен мне берег турецкий, — задушевно выводил Чикваидзе.
— И Африка мне ни к чему, — вторил ему Шаповалов.

Друзья шли по набережной. Свернули на людную улицу. Поблескивали витрины. Таяло мороженое. Улыбались женщины и светофоры.
— Посмотри, благодать-то какая! — неожиданно воскликнул Шаповалов.
— Живут неплохо, — поддакнул Чикваидзе.
— А как одеты!
— Ведь это — Запад!
— Кругом асфальт! Полно машин! А солнце?!
— Еще бы! Тут за этим следят!


Возникла пауза. Ее нарушил Шаповалов.
— Датико, я хочу с тобой поговорить.
— И я.
— А ты презирать меня не будешь?
— Нет. А ты?
— Может быть, того... Ну, как его?.. Убежища попросим... Опять же, частная торговля...
— Ночные рестораны!
— Законы джунглей!
— Торжество бездуховности!
— Ковбойские фильмы!
— Моральное и нравственное разложение!
— зажмурился Чикваидзе...
Через минуту друзья, обнявшись, шагали в сторону площади. Там, достав из кобуры горсть вермишели, завтракал блюститель порядка, расцветкою напоминавший снегиря.

http://sergeidovlatov.com/books/emigr.html

ЭТО НЕПЕРЕВОДИМОЕ СЛОВО — «ХАМСТВО»

Рассказывают, что писатель Владимир Набоков, годами читая лекции в Корнельском университете юным американским славистам, бился в попытках объяснить им «своими словами» суть непереводимых русских понятий — «интеллигенция», «пошлость», «мещанство» и «хамство». Говорят, с «интеллигенцией», «пошлостью» и «мещанством» он в конце концов справился, а вот растолковать, что означает слово «хамство», так и не смог.

Обращение к синонимам ему не помогло, потому что синонимы — это слова с одинаковым значением, а слова «наглость», «грубость» и «нахальство», которыми пытался воспользоваться Набоков, решительным образом от «хамства» по своему значению отличаются.

Наглость — это в общем-то способ действия, то есть напор без моральных и законных на то оснований, нахальство — это та же наглость плюс отсутствие стыда, что же касается грубости, то это скорее — форма поведения, нечто внешнее, не затрагивающее основ, грубо можно даже в любви объясняться, и вообще действовать с самыми лучшими намерениями, но грубо, грубо по форме — резко, крикливо и претенциозно.

Как легко заметить, грубость, наглость и нахальство, не украшая никого и даже заслуживая всяческого осуждения, при этом все-таки не убивают наповал, не опрокидывают навзничь и не побуждают лишний раз задуматься о безнадежно плачевном состоянии человечества в целом. Грубость, наглость и нахальство травмируют окружающих, но все же оставляют им какой-то шанс, какую-то надежду справиться с этим злом и что-то ему противопоставить.

Помню, еду я в ленинградском трамвае, и напротив меня сидит пожилой человек, и заходит какая-то шпана на остановке, и начинают они этого старика грубо, нагло и нахально задевать, и тот им что-то возражает, и кто-то из этих наглецов говорит: «Тебе, дед, в могилу давно пора!» А старик отвечает: «Боюсь, что ты с твоей наглостью и туда раньше меня успеешь!» Тут раздался общий смех, и хулиганы как-то стушевались. То есть — имела место грубость, наглость, но старик оказался острый на язык и что-то противопоставил этой наглости.

С хамством же все иначе. Хамство тем и отличается от грубости, наглости и нахальства, что оно непобедимо, что с ним невозможно бороться, что перед ним можно только отступить. И вот я долго думал над всем этим и, в отличие от Набокова, сформулировал, что такое хамство, а именно: хамство есть не что иное, как грубость, наглость, нахальство, вместе взятые, но при этом — умноженные на безнаказанность. Именно в безнаказанности все дело, в заведомом ощущении ненаказуемости, неподсудности деяний, в том чувстве полнейшей беспомощности, которое охватывает жертву. Именно безнаказанностью своей хамство и убивает вас наповал, вам нечего ему противопоставить, кроме собственного унижения, потому что хамство — это всегда «сверху вниз», это всегда «от сильного — слабому», потому что хамство — это беспомощность одного и безнаказанность другого, потому что хамство — это неравенство.

Десять лет я живу в Америке, причем не просто в Америке, а в безумном, дивном, ужасающем Нью-Йорке, и все поражаюсь отсутствию хамства. Все, что угодно, может произойти здесь с вами, а хамства все-таки нет. Не скажу, что я соскучился по нему, но все же задумываюсь — почему это так: грубые люди при всем американском национальном, я бы сказал, добродушии попадаются, наглые и нахальные — тоже, особенно, извините, в русских районах, но хамства, вот такого настоящего, самоупоенного, заведомо безнаказанного, — в Нью-Йорке практически нет. Здесь вас могут ограбить, но дверью перед вашей физиономией не хлопнут, а это немаловажно.

И тогда я стал думать, припоминать: при каких обстоятельствах мне хамили дома. Как это получалось, как выходило, что вот иду я по улице — тучный, взрослый и даже временами в свою очередь нахальный мужчина, во всяком случае явно не из робких, бывший, между прочим, военнослужащий охраны в лагерях особого режима, закончивший службу в Советской Армии с чем-то вроде медали — «За отвагу, проявленную в конвойных войсках», — и вот иду я по мирной и родной своей улице Рубинштейна в Ленинграде, захожу в гастроном, дожидаюсь своей очереди, и тут со мной происходит что-то странное: я начинаю как-то жалобно закатывать глаза, изгибать широкую поясницу, делать какие-то роющие движения правой ногой, и в голосе моем появляется что-то родственное фальцету малолетнего попрошайки из кинофильма «Путевка в жизнь». Я говорю продавщице, женщине лет шестидесяти: «Девушка, миленькая, будьте добречки, свесьте мне маслица граммчиков сто и колбаски такой, знаете, нежирненькой, граммчиков двести...» И я произношу эти уменьшительные суффиксы, изо всех сил стараясь понравиться этой тетке, которая, между прочим, только что прикрепила к своему бидону записку для своей сменщицы, что-то вроде: «Зина, сметану не разбавляй, я уже разбавила...», и вот я изгибаюсь перед ней в ожидании хамства, потому что у нее есть колбаса, а у меня еще нет, потому что меня — много, а ее — одна, потому что я, в общем-то, с известными оговорками, — интеллигент, а она торгует разбавленной сметаной...
И так же угодливо я всю жизнь разговаривал с официантами, швейцарами, водителями такси, канцелярскими служащими, инспекторами домоуправления — со всеми, кого мы называем «сферой обслуживания». Среди них попадались, конечно, милые и вежливые люди, но на всякий случай изначально я мобилизовывал все уменьшительные суффиксы, потому что эти люди могли сделать мне что-то большое, хорошее, важное, вроде двухсот граммов колбасы, а могли — наоборот — не сделать, и это было бы совершенно естественно, нормально и безнаказанно.

И вот так я прожил 36 лет, и переехал в Америку, и одиннадцатый год живу в Нью-Йорке, и сфера обслуживания здесь — не то пажеский корпус, не то институт благородных девиц, и все вам улыбаются настолько, что первые два года в Америке один мой знакомый писатель из Ленинграда то и дело попадал в неловкое положение, ему казалось, что все продавщицы в него с первого взгляда влюбляются и хотят с ним уединиться, но потом он к этому привык.
И все было бы замечательно, если бы какие-то виды обслуживания — почта, например, или часть общественного транспорта — не находились и здесь в руках государства, что приближает их по типу к социалистическим предприятиям, и хотя до настоящего хамства здешняя почта еще не дошла, но именно здесь я видел молодую женщину за конторкой, с наушниками и с магнитофоном на поясе, которая, глядя на вас, как на целлофановый мешок, слушала одновременно рок-песенки и даже как-то слегка агонизировала в такт. С тех пор я чаще всего пользуюсь услугами частной почтовой компании «Юпиэс», и здесь мне девушки улыбаются так, что поневоле ждешь — вот она назначит тебе в конце разговора свидание, но даже после того, как этого, увы, не происходит, ты все равно оказываешься на улице более или менее довольный собой.

http://sergeidovlatov.com/books/etoneper.html

ПЕРЕПИСКА ИЗ ДВУХ УГЛОВ

Сложные и несколько экстравагантные отношения крупнейшего советского поэта Владимира Маяковского с центральной героиней и вдохновительницей его поэтического творчества, многолетней возлюбленной и верным другом — Лилей Юрьевной Брик, а также с ее мужем, видным теоретиком футуризма Осипом Бриком, издавна привлекали внимание серьезных исследователей русской культуры и досужих сплетников, причем едва ли не в одинаковой степени.

В сознании почитателей и соратников Маяковского, друзей и единомышленников Лили и Осипа Бриков — этот «любовный треугольник» был отважным революционно-бытовым экспериментом, попыткой создания новых, невиданных в истории отношений, свободных от ревности, мещанского благополучия и обветшалой буржуазной морали. Официальное же советское культуроведение не может рассматривать эту связь иначе, как пример грязной декадентской безнравственности и авангардистского упадничества.

В первом случае любовная история Маяковского превращается в идеализированный футуристический миф, в котором ретушируются теневые и драматические стороны личной жизни поэта, официальная же советская версия (в той мере, в какой она предана гласности), мягко выражаясь, грешит неточностями.

Давняя антипатия к Лиле и Осипу Брикам со стороны функционеров от искусства, точнее — отвращение к их роли в жизни Маяковского, объясняется несколькими достаточно ясными факторами. Отношения с Лилей Юрьевной и ее мужем разрушают бронзовый монумент поэта революции, выявляют истинный психологический и творческий облик Маяковского, не укладывающийся в узкоидеологические рамки толкования его личности.

Кроме того, официальная концепция Маяковского-реалиста требует, по возможности, оторвать его от футуристического окружения, выделить из пестрой литературной среды 20-х годов, в которой Лиля и Осип Брик занимали достойное и яркое место. Именно поэтому в начале семидесятых годов был закрыт музей в Гендриковском переулке, где Маяковский и Брики проживали совместно с 1926 года и где 14 апреля 1930 года раздался выстрел, оборвавший жизнь поэта, и вместо этого был открыт новый музей в переулке Серова (бывший Лубянский проезд), где у Маяковского была рабочая комната, иначе говоря — творческая мастерская. Ведь жизнь Маяковского в одной квартире с возлюбленной и ее официальным мужем с точки зрения советской (да и не только советской) морали — декадентская авантюра, способная горько разочаровать восторженных поклонников трибуна революции.
В этом смысле хочется процитировать несколько строк из послесловия к одному из бесчисленных изданий Маяковского в СССР: «Истоки новаторства Маяковского не в футуризме, а в его связи с коммунистической партией, с пролетарским освободительным движением в России...»

Такого рода литературоведам нет никакого дела до того, что Маяковский действительно был крупнейшим российским футуристом, громогласно декларировавшим соответствующие идеи и подписавшим соответствующие манифеста, но при этом ни одного дня не состоял в коммунистической партии. Обожествление и монументализация поэта в СССР нарастают с каждым годом, и сейчас эта громоздкая безжизненная фигура следует в череде других гранитных, бронзовых и гипсовых идолов непосредственно за Владимиром Ильичом Лениным и Максимом Горьким. Единственным тормозом и препятствием на пути создания этого гигантского лживого мифа служит реальная биография Маяковского, сложного и противоречивого художника и человека, истинные детали которой все реже всплывают на поверхность в СССР и все полнее отражаются в исследованиях западных и русских славистов за пределами Союза.

Одним из самых значительных трудов на эту тему представляется мне книга известного шведского филолога Бенгта Янгфельдта — «Владимир Маяковский и Лиля Брик. Переписка». Янгфельдту удалось собрать ценнейшие материалы, послужившие основой для содержательного предисловия и пространных, четко аргументированных комментариев, не говоря о множестве неопубликованных в Союзе писем и телеграмм: в книге воспроизводится 416 документов, из них — 88 ранее неизвестных и 37 впервые опубликованных полностью писем и телеграмм Маяковского, а также 194 обращения Лили Брик к поэту и 5 телеграмм к нему Осипа Брика. Кроме того, Бенгт Янгфельдт проделал трудоемкую исследовательскую работу, связанную с установлением мест проживания Маяковского и супругов Брик, поскольку официальным литературоведением, вытесняющим Бриков из биографии Маяковского, были уничтожены следы их территориального сожительства вплоть до ретуширования старых фотографий.

Янгфельдт представляет во введении и комментариях огромное количество фактов, включая адреса и мелкие бытовые детали, ведь лишь скрупулезное описание быта может пролить свет на истинные взаимоотношения всех участников драмы.
Знакомясь с материалами Янгфельдта, мы убеждаемся, что близость Маяковского с Лилей и Осипом Брик не была ни футуристической идиллией, ни обывательской «любовью втроем». Янгфельдт доказывает, что супружеские отношения Лили и Осипа Брик прекратились до того, как Лиля Юрьевна стала возлюбленной и гражданской женой Маяковского. Однако все трое были уже так тесно связаны и творчески и житейски, так явно дополняли друг друга и были друг другу столь необходимы, что они решили никогда не расставаться, испытывая полное взаимное доверие и чувство любви в более глубоком, христианском (если такое выражение применимо к атеистам) значения этого слова.

Долголетняя связь Маяковского с Лилей Брик никогда не была простой и безоблачной. Максималист во всем, поэт обожествлял свою возлюбленную, неустанно обращался к ней в стихах, буквально не мог без нее жить. Его потребность в любви, поддержке, нежности — граничила с безумием. Давайте предоставим слово самой Лиле Брик: «Володя не просто влюбился в меня, он напал на меня, это было нападение. Два с половиной года не было у меня спокойной минуты...»

Лилия Юрьевна также питала к Маяковскому сильное чувство, но оно было гораздо более сдержанным и трезвым, чем его безумная страсть, и не заслоняло от нее всей жизни с обычными человеческими заботами и радостями, и в этом драматическом противоречии Бенгт Янгфельдт усматривает один из решающих факторов, побудивших Маяковского к самоубийству в возрасте 37 лет и в расцвете славы, к самоубийству, которое все еще остается одной из трагических загадок нашей культурной истории.

http://sergeidovlatov.com/books/perepis.html
Прикрепления: 0296391.gif(2.7 Kb)
 
Валентина_КочероваДата: Суббота, 13 Янв 2018, 13:06 | Сообщение # 36
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 6073
Статус: Offline
Анатолий Алексин:

ДОМАШНЕЕ СОЧИНЕНИЕ



Когда Дима прочитал все, что создано в мировой литературе для его возраста, он принялся за книги, написанные для других возрастов.

— Почему ты не запираешь свой книжный шкаф? — спросила мама у папы.
— Запирать книги — это кощунство! — ответил папа. — Они еще никому не приносили вреда.
— А может, вообще отменить это понятие — «ребенок»? — спросила мама. Раз в тринадцать лет можно все то же самое, что и в тридцать пять!
За справедливостью Дима всегда обращался к бабушке.
В самый разгар родительских споров, касавшихся его судьбы, он с отчаянием в голосе произносил: «Ну, скажи ты!..»
И спор немедленно обрывался: бабушка говорила так неторопливо и тихо, что к ее голосу надо было прислушиваться.
Вступая в дискуссию, она чаще всего задавала вопрос, ответ на который таил в себе решение спора.
— В каком классе ты сама-то прочитала «Анну Каренину»? — спросила она у мамы.
— Не помню.
— А я помню. В шестом…
— Вот видите! Видите!.. — воскликнул Дима. — А я еще не читал…
— Дети не обязаны повторять ошибки родителей, — отважилась возразить мама. — Книга, прочитанная не вовремя, может навсегда отбить вкус к самой себе.
— Это бывает, — согласилась бабушка. — Но ты не волнуйся… Я присмотрю.

Прежде всего Дима принялся за «Большую энциклопедию». Ему в голову пришла мысль, что если прочитать эти тяжеловесные тома, написанные обо всем на свете, — можно сразу стать всесторонне образованным человеком.

Осилив за десять дней том на букву «А», Дима перестал спать спокойно. Радости и трагедии, открытия и сражения, происходившие в разные года и эпохи, но словно бы объединенные начальной буквой своих имен, перемешались в голове, путались, наскакивали друг на друга.
И все же Дима, вздохнув, принялся за второй том. Сначала он решил перелистать его, посмотреть картинки… И неожиданно остановился. Между 78-й и 79-й страницами, лежал исписанный незнакомым ему почерком двойной лист, вырванный из обыкновенной тетрадки в линеечку: письмо 1972-му году.

Домашнее сочинение ученика 9-го класса „Б“ Владимира Платова.

— Бабушка! — от неожиданности вскрикнул Дима.
— Что тебе? — раздался из другой комнаты бабушкин голос.
— Ничего… Я так просто. Хотел проверить, ты спишь или нет.
— К счастью, не сплю. А то бы ты меня разбудил.
— Прости, пожалуйста…

Дима решил сперва прочитать письмо сам. Судя по заголовку, ученик 9-го класса «Б» должен был адресовать его не человеку, а году. Однако первые же строчки свидетельствовали о том, что ученик не вполне подчинился заданию учительницы…

«Дорогая Валя! Мария Никитична хочет, чтобы мы обращались к году, а я обращаюсь к тебе. К тебе, живущей в том самом году!
Прошло тридцать лет, как я написал это письмо. И вот ты его читаешь… Представь себе, что я стою рядом (вот здорово!) и разговариваю с тобой.

За это время произошло главное: я получил ответ на вопрос, который мучил меня в школьные годы. Дома, на уроках и переменах я думал: „Кого же она все-таки любит — Лешку Филиппова или меня?!“ Теперь я уже давно знаю, что ты любишь меня. А с Лешкой разговаривала на переменках просто для того, чтобы я немного поволновался. И еще потому, что вы оба занимались в литературном кружке. Это было единственное, что вас объединяло в ту далекую пору. Теперь уж я точно знаю…

Все эти тридцать лет я был ужасно счастлив из-за того, что ты любила меня, а не Лешку Филиппова! Хотя он хороший парень. (Теперь-то уж хороший пожилой человек!) Я сочувствовал ему все эти тридцать лет. Но что поделаешь, Валечка?! Раз ты любишь меня… Тут уж ничего не поделаешь!

Никогда не думал, что мечты могут сбываться с такой математической точностью! Мы работаем с тобой в одной больнице — ты на одиннадцатом этаже, а я на десятом… Сегодня мы с тобой вместе оперировали больного. Я позвал тебя на помощь, и ты спустилась ко мне. А потом мы оба спустились вниз, где ждала нас его мать, и сказали ей: „Все в порядке!“ Она не поверила, зарыдала… А мы стали уверять ее: „Опасности нет. Опасности больше нет!..“ Чтобы иметь возможность хоть раз сказать это, стоит жить на земле! Ты согласна?

Потом мы вернулись домой… Валя-маленькая, наша дочь, готовится к последним экзаменам в институте. Не знаю, в каком… Но это не имеет значения! А сын Сережа ушел на футбольный матч. Он вообще увлекается спортом.
Тебе даже кажется, что чересчур. Похож на отца!.. Пусть хоть это послужит тебе утешением. Ведь ты любишь меня…»

На этом домашнее сочинение обрывалось.

— Бабушка! — крикнул Дима.
— Что тебе?
Дима молчал. Бабушка появилась на пороге… Говорили, что когда-то она была очень веселой. И даже любила петь… А потом стала тихой и, казалось, все время думала о чем-то одном. Думала, думала… Она стала такой в тот февральский день сорок пятого года, когда пришло извещение о гибели ее сына Володи.

Она всегда была уверена, что единственное, чего пережить невозможно, это гибель детей. Она и не пережила…

Умерло ее веселье, умолкли песни, потухли глаза. И лишь через много лет, когда родился внук Дима, жизнь как бы вернулась к ней. Но не та, что была раньше, а совсем другая… Она стала бабушкой.

— Это… его сочинение, — сказал Дима. И протянул ей двойной тетрадный листок. Бабушка прочитала. Потом еще раз… Потом еще. Дима ждал. А она все водила глазами по строчкам. И Диме казалось, что это не кончится никогда.

— А где эта Валя? — спросил он тихо.
— Валя Филиппова? Как и раньше… живет над нами, на шестом этаже.
— Филиппова?! — переспросил Дима.
— Ну да…
— Она вышла замуж за Лешку?.
— Ее мужа зовут Алексеем Петровичем, — ответила бабушка.
— Это тот… который все уступает дорогу в лифт, а потом сам не влезает? Какой-то чудак!
— Интеллигентный человек, — возразила бабушка. — И ее ты знаешь. Однажды, когда у тебя была высокая температура, мы позвали ее. Она сделала тебе укол… Помнишь?
— Еще бы! — Дима погладил себя по тому самому месту. — Она стала хирургом?
— Нет, педиатром.
— Кем?
— Детским врачом.
— И он тоже врач?
— Он преподает литературу. Кажется, в институте.
— Ну да… он же занимался в литературном кружке!
А сын их — такой высоченный и неуклюжий?
— Очень талантливый мальчик, — сказала бабушка.
— Откуда ты знаешь?
— Учится в аспирантуре. Его зовут Володей…

Когда начало темнеть, Дима спустился вниз и стал дежурить во дворе, возле подъезда. Люди возвращались с работы… Одни торопились так, будто дома их ждал какой-то сюрприз. Другие шли медленно, на ходу о чем-то размышляя, будто и не расставались с делами.

«Володя мечтал, что домой они будут возвращаться вдвоем… — вспомнил Дима. — Хорошо, чтоб сегодня она вернулась одна!»
Она подъехала на белой машине с красным крестом.
— Я только скажу моим мужчинам, чтобы не волновались, — и сразу обратно, — сообщила она шоферу.
— Поешьте, — посоветовал он.
— Тогда, может, и вы? — Я уже поел…
Дима вошел в подъезд вслед за ней и тихо, смущенно сказал:
— Простите, пожалуйста…
— Что с тобой? — спросила она с тревожным участием, будто предполагала, что он нуждается в медицинской помощи.
— Вам письмо!
— Мне?!
Он впервые разглядел ее, хотя лампочка над дверью лифта светила тускло. Глаза были добрые, удивленные.

— Письмо?.. Мне? — Она ткнула пальцем в пуговицу пальто, из-под которого виднелся край белого халата. На голове у нее была белая медицинская шапочка, которая (Дима это давно заметил!) очень молодит женщин-докторов и всегда им к лицу.

«Все еще красивая…» — почему-то с огорчением подумал Дима. И протянул ей Володино домашнее сочинение.
— Прочтите…
— Что это? — с озорным любопытством спросила она, словно ожидала какого-то розыгрыша.
— Это письмо. Прочтите…
— Хорошо! Только поднимемся к нам, — предложила она. — А то здесь темно.
— Нет, лучше тут… — ответил ей Дима.

Его голос насторожил ее. Она раскрыла чемоданчик и достала очки. «Лишь бы никто не вошел и не помешал ей! — думал Дима. — Лишь бы никто!..» Он даже привалился спиной к двери, готовый задержать непрошеного жильца.

Она сняла очки… Белая шапочка уже не так молодила ее. Она медленно пошла вверх по лестнице, забыв, что в доме есть лифт.
— Скажите, пожалуйста… — срывающимся голосом крикнул вдогонку Дима. Вы любили его?
Она обернулась.
— Вы любили его? — почти шепотом, изумляясь собственной храбрости, повторил он.
— Я любила его, — ответила она. Сделала несколько шагов, вновь обернулась и добавила: — И я ему навсегда благодарна.
— За что? — спросил Дима.
— За все, — тихо сказала она. — За все…

https://www.litmir.me/br/?b=50554&p=1

Людмила Куликова:

СВИДЕЛИСЬ



В новой квартире пахло влажными обоями. Запах был приятен. Он связывался с уверенностью в завтрашнем дне, надёжностью и чувством владения семьюдесятью квадратными метрами жилой площади. Впервые за долгие годы скитания по съёмным квартирам отпустил Толика подспудный страх быть выселенным по прихоти хозяев. Даже многодневная нервотрёпка при подготовке к переезду не смогла испортить ему приподнятого настроения. С обретением квартиры показалось Толику, что он застолбил место на земном шаре и теперь никогда не умрёт.

По случаю новоселья Анюта испекла рыбный пирог с яйцом и зелёным лучком. Поставила его на середину стола, за которым собралась семья Титовых: отец, мать да четверо ребятишек. Анюта раскраснелась, хозяйничая; разливала чай, нарезала куски, шутила с детьми. Дети звенели ложками о чашки, размешивая сахар, и с нетерпением поглядывали на поблескивающий коричневой коркой рыбник. Толик смотрел на семью и был счастлив. "Как в детстве у мамы", – неожиданно подумал он и почувствовал, как только что переживаемое счастье затуманилось и потеряло лоск, будто червячок поселился в совершенном яблоке. Начал вспоминать, когда последний раз писал матери. Кажется, в год рождения первенца. Сейчас Алёшке тринадцать. Виделся с матерью сразу после армии, потом уехал за тридевять земель на стройку. С их последнего свидания прошло двадцать четыре года.
- Налетай! – задорно призвала Анюта, села на стул и отхлебнула несколько глотков чая. Сынишки зачавкали, озорно переглядываясь и перемигиваясь, захлюпали ртами, втягивая горячий янтарный напиток, и заёрзали на стульях. Оживление за столом немного расслабило Толика, он с благодарностью принял у жены большой кусок пирога и стал не спеша есть.

- Анют, а где синяя папка с письмами?
- Я ещё три картонных коробки не разобрала. Наверное, в одной из них.
- Найди мне её.
- Срочно надо или подождёшь?
- Срочно.

Ребятишки уминали по второму куску, Анюта подливала в чашки, улыбкой откликаясь на весёлый детский гомон. Титовы дружно доели и допили. Первая трапеза в новой квартире оказалась неимоверно вкусной и укрепила ощущение счастья.

Спустя час сидел Толик за кухонным столом и просматривал содержимое папки. В ней хранились несколько писем от сослуживцев, штук двадцать армейских фотографий и весточка от мамы. Когда он уходил в армию, матери исполнилось пятьдесят. Она писала ему длинные послания, перечисляя деревенские новости и какие-то мировые сенсации, шутила по-простому, по-бабьему и неизменно заканчивала своим обычным: "Сыночку Толеньке от мамы Оленьки". Молодого солдата раздражали эти письма, он их прочитывал бегло, рвал на мелкие куски и выбрасывал в урну. Интересней читать письма от девчонок, которые сотнями доставляла армейская почта на имя "самого красивого" или "самого весёлого" солдата. Толик пожалел сейчас о тех уничтоженных письмах. Сердце будто в размерах уменьшилось – до чего неприятное чувство сжало его. Он взял в руки единственное сохранённое письмо матери, оставшееся с давних времён. Развернул. "Здравствуй, дорогой сынок Толик. Дошла до меня весть, что твой отец, от которого ты родился, помер. Уж и не помнишь его, поди. Малой ты был, когда он нас оставил. Так папаня твой и не удосужился сынка увидать, а ведь ты ему кровный. И я тебя уж столько лет не вижу. Не знаю, свидИмся ли ещё". А внизу добавлено: "Сыну Толе от мамы Оли". Присказку поменяла, - отметил про себя Титов.

- Анют, отпустишь меня? Мать надо навестить.
- Как не вовремя! Столько работы в квартире и денег на поездку нет – всё переезд сожрал.
- Что, совсем нет?
- Нет. Я зарплату получу через две недели, твои отпускные на ремонт квартиры ушли, получка у тебя только через месяц. Едва на еду до моей зарплаты хватит.
- Значит, у Симоновых надо в долг брать.
- Что ж так приспичило? Столько лет словом не вспоминал и вдруг – «поеду»! А мне одной с четырьмя бойцами по детсадам-школам мотаться и на работу успевать бегать.
- Чувство у меня нехорошее, Анют. Отпусти! С детьми попрошу Любу Симонову пособить. Если уж брать в долг, то – по полной. А, Анют?
- Да езжай уж, горемыка! – Анюта обняла мужа, прижалась щекой к его щеке, постояла так немного и пошла в комнаты, тешась мыслями об улучшении семейного быта.

Дорога заняла три тягучих дня. Толику странно было думать, что он едет домой, к маме. Столько лет не был в этих краях! Добирался сначала поездом, потом автобусом, на попутке и пешком. Он преодолевал последние сотни метров, ведущие к родной избе. Шёл странной походкой - на ватных ногах, часто вздыхал полной грудью, пытаясь уменьшить волнение, и внимательно смотрел окрест. Деревня изменилась. Обветшали и вросли в землю избы. Все постройки были одного цвета - серого. Кое-где ровными грядками зеленели огороды, но в основном – запустенье, безрадостное, вымороченное отчаяньем. С трудом узнал родительский двор, подошёл к выгнутому дугой штакетнику, толкнул калитку, сделал несколько шагов и остановился посреди небольшого подворья. Огляделся, вздохнул ещё раз, прошагал к избе и ступил на порог. Дверь оказалась незапертой. Пересёк сени, торкнул ещё одну дверь и вошёл в сумрак горницы.

- Есть кто живой? – спросил тихо.
- А как же! Я живая, – раздался голос из чёрнеющего угла.
Глаза Толика скоро привыкли к темноте, и он различил фигуру старушки, примостившуюся на краю кровати. Толик опустил рюкзак на пол и присел на скамью.

- Из собеса будете? – спросила мать.
- Нет.
- Летом привезли чурки и уж месяц, поди, жду, когда кого-нибудь пришлют дров наколоть и в сени перенесть. В прошлом году зима была суровая, еле дотянула, думала, заиндЕвею в ледяной избе. Эту зиму ожидаем слабую, но без дров и мягкая зима жёстко постелит.
- Давайте я вам дров наколю! – вскочил Толик, неожиданно для себя назвав мать на «вы».
- Сиди. Успеется. Чай, по другому делу пришёл. Чует моё сердце, что снова про пенсию новость плохую принёс. Мародёрствуют начальники. Зачем у бабки последнее отбирать? Ить той пенсии с гулькин нос.
- А на что вы живёте?
- Из собеса шефствуют надо мной. Раз в неделю приезжают, хлеба и молока привозят. А когда и крупы с маргарином. Мало, конечно. Да я экономная, тяну до следующего раза.
- А чем вы занимаетесь?
- Что?
- Что делаете?
- Сижу.
- Нет, я не про то, что вы сейчас делаете. Я про то, чем вы каждый день занимаетесь?
- Сижу. Что ещё делать? А ты по какому делу, мил человек?

На чьём-то дворе залаяла собака, кудахтнула курица, а с неба донёсся гул летящего над облаками самолёта.
- Сын я ваш, Ольга Герасимовна.
- Сы-ы-ын? – недоверчиво протянула старушка, - Нету у меня сына. Пропал он.
- Как пропал?! Вот он я! Неужто не узнаёте? Посмотрите внимательно.
- А мне теперь, смотри не смотри – всё одно. Ослепла я.
- Как – ослепли?!
- А вот так. Не вижу ничего. В темноте живу. Уж приноровилась да и экономия опять же – электричество не трачу. Другие копеечку за свет отдают, а у меня копеечек нету. Правильно Господь рассудил: чем государству за электричество задалживать, лучше пусть бабка ослепнет.
- Я выйду на минутку?
- А чего ж, выходь.

Серо, неприглядно и бесприютно выглядело подворье. Подул ветер и охолодил слёзы на щеках взрослого сына. Завыл бы мужик, да постеснялся чувства оголить. Скрипнул зубами, вытер слёзы рукавом, высморкался в сторону и пошёл к сараю. Там увидел гору берёзовых чурок. В сарае отыскал топор, выбрал чурку покрупнее и начал колоть на ней дрова.

С работой Толик справился к вечеру. Дрова ровнёхонько уложил по обе стороны просторных сеней, взял несколько поленьев и затопил печь.
- А кто вам печь растапливает? – так и не решаясь назвать старушку мамой, поинтересовался Толик.
- Сама. У меня на пальцах за столько лет короста от ожогов образовалась, так что если суну руку в пламя, то уже не больно.

Разогрели еду в кастрюльке, на раскалённые круги печной плиты поставили чайник. Ольга Герасимовна стояла у стола и накладывала в тарелки кашу. Толик окинул взглядом её фигуру и поразился изменениям. Худенькая, седая, беззубая старая женщина небольшого росточка с невидящими глазами, улыбающимся лицом и обожжёнными пальцами была его мамой. Он спинным мозгом ощутил течение времени, а взглядом успел уловить, как начинают блекнуть очертания фигуры матери, истекая в небытие. Толик мотнул головой, прогоняя видение, и спросил:
- Я переночую у вас?
- А чего ж, ночуй.

После ужина отправился Толик в боковую комнатёнку на старый диван. Лампу не стал зажигать, нашарил в потёмках одеяло, лёг не раздеваясь, укрылся по самый подбородок и крепко задумался. Не затем он сюда приехал, чтоб каши отведать. Рассказать бы ей про все его заботы, про то, как гробился на тяжёлых работах – себя не жалел, чтоб лишнюю копейку иметь. Как прежде, чем жениться, денег поднакопил на шикарную свадьбу и на машину – завидным женихом был. Пахал по две-три смены, хватало и на оплату съёмных квартир, и на шубу молодой жене и на кооператив откладывал. На море семью возил и не раз. Четверых сыновей родил, и у каждого – своя сберкнижка на образование. Квартиру купил, наконец. Большую, просторную. Не просто так всё далось, ох не просто! Толик долго ворочался с боку на бок, вздыхал, кашлял, потом поднялся рывком и пошёл на ощупь в горницу. На фоне светлеющего окошка увидел чёрный силуэт матери, сидящей в своей извечной позе на краю кровати.

- Не спите?
- Не сплю.

Он набрал воздух в лёгкие, чтоб одним махом выложить матери историю своей трудной жизни, как вдруг услышал:
- Я ить не знаю, кто ты такой. Помирать не боюся, смерти каждый день жду. Господь не торопится меня забирать, и ты Eго не торопи.
- Зря вы так. Ничего плохого я вам не сделаю... Как мне доказать, что я ваш сын?
- Зачем доказывать? Сыновья – они о родителях пекутся, так же, как родители о них когда-то пеклись. Я своего до самой армии пестовала. В девятнадцать призвали его. Пока был в армии, письма писала, думами была с ним. А после армии приехал на два дня, с тех пор его не видела. Знаю, что сынок у него родился.
- Теперь уже четверо.
- Воон как! А ты откуда знаешь?
- Ольга Герасимовна, я, я – сын ваш. Помните, когда мне пять лет исполнилось, вы щенка подарили? Я его вечером с собой в постель брал, а вы ругались.
- Нет, не помню.
- А вот шрам на локте. Потрогайте! Вы обед готовили, а я под руками вертелся и нечаянно прислонился к раскалённой кочерге. Вы мне несколько дней маслом подсолнечным ожог смазывали.
- Не помню.
- А друга моего Ваську Петренко помните? Он тоже безотцовщиной был. С матерью его, правда, вы не ладили.
- Не помню, мил человек.
- Да как же так! Я и лицом на вас похож. Я – сын ваш, а вы – мать моя.

У старушки дрогнули веки. Толик не видел этого – темнота надёжно скрывала выражение лица матери.
- Однажды я влюбился. Мне было четырнадцать, а ей двенадцать. Я привёл "невесту" домой и сказал, что теперь она будет жить с нами. Вы прогнали "невесту" и отлупили меня. Помните?... Неужели ничего не помните? Как же так – забыть такое!... Я заберу вас к себе.
- Нет, мил человек, мне здесь привычнее. Я хоть и слепа, но каждый уголок знаю, каждую стеночку. Ты иди спать, не тревожься. Утром поедешь.

Толик проснулся с больной головой. Не думал, что так повидается с матерью. Ожидал чуть ли не праздничной суеты, слёз радости, ахов и охов. А оно, вишь, как получилось. Не признала мать сына своего. Ехал сюда с тяжёлым сердцем, а уезжает с глыбой на душе. Что-то подсказывало ему, повиниться надо перед матерью, но не чувствовал сын вины своей перед нею, значит, и каяться было не в чем. От чая, предложенного матерью, отказался. Закинул рюкзак на плечо, подошёл к ней, не решаясь обнять на прощанье. Всматривался в морщинистое лицо и чувствовал, как слёзы наворачиваются на глаза.

- Поехал я.
- Доброго пути.

Ступил на подворье, оглянулся. В окне увидел мать. Лицо её казалось печальным. Отворил калитку и зашагал широким шагом по улице в сторону околицы. Чем дальше уходил от деревни, тем легче становилось. Чикнул воображаемым ножом, отрезал широкий ломоть жизненного хлеба, бросил его на дорогу и сразу же успокоился. "У каждого своя судьба. А мне семью поднимать надо", – сказал сам себе Толик и зашагал ещё быстрее, мысленно отправляясь туда, где был его дом, жена и дети.

Ольга Герасимовна долго сидела на своём посту у окна. Ни разу не шелохнулась. Наконец, произнесла:
- Вот и свиделись, сынок. Успел-таки.

https://www.newwoman.ru/letter.php?id=1233
Прикрепления: 0755663.png(45.1 Kb) · 2704017.jpg(22.6 Kb)
 
Валентина_КочероваДата: Четверг, 29 Мар 2018, 23:47 | Сообщение # 37
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 6073
Статус: Offline
Георгий Скребицкий:

МАЛЕНЬКИЙ ЛЕСОВОД



Шёл я однажды зимой по лесу. Было особенно тихо, по-зимнему, только поскрипывало где-то старое дерево. Я шёл не торопясь, поглядывая кругом. Вдруг вижу - на снегу набросана целая куча сосновых шишек. Все вылущенные, растрёпанные: хорошо над ними кто-то потрудился.

Посмотрел вверх на дерево. Да ведь это не сосна, а осина! На осине сосновые шишки не растут. Значит, кто-то натаскал их сюда. Оглядел я со всех сторон дерево. Смотрю, немного повыше моего роста в стволе расщелинка, а в расщелинку вставлена сосновая шишка, такая же трёпаная, как и те, что на снегу валяются.

Отошёл я в сторону и сел на пенёк. Просидел минут пять, гляжу, к дереву птица летит, небольшая, поменьше галки. Сама вся пёстрая, белая с чёрным, а на голове чёрная с красным кантиком шапочка. Сразу узнал я дятла. Летит дятел, несёт в клюве сосновую шишку.

Прилетел и уселся на осину. Да не на ветку, как все птицы, а прямо на ствол, как муха на стену. Зацепился за кору острыми когтями, а снизу ещё хвостом подпирается. Перья у него в хвосте жёсткие, крепкие. Сунул свежую шишку в ту расщелинку, а старую вытащил клювом и выбросил. Потом уселся поудобнее, опёрся на растопыренный хвост и начал изо всех сил долбить шишку, выклёвывать семена. Расправился с этой, полетел за другой. Вот почему под осиной столько сосновых шишек очутилось!

Видно, понравилась дятлу эта осина с расщелиной в стволе, и выбрал он её для своей «кузницы». Так называется место, где дятел шишки долбит. Засмотрелся я на дятла, как он своим клювом шишки расклёвывает. Засмотрелся и задумался: «Ловко это у него получается: и сам сыт, и лесу польза. Не все семена ему в рот попадут, много и разроняет. Упадут семена на землю. Какие погибнут, а какие весной и прорастут…»

Стал я вокруг себя оглядываться: сколько сосенок тут из-под снега топорщится! Кто их насеял — дятел, клесты или белки? Или ветер семена занёс? Едва выглядывают крохотные деревца, чуть потолще травинок. А пройдёт тридцать-сорок лет и поднимется вот на этом самом месте молодой сосновый бор.

https://xn----8sbiecm6bhdx8i.xn--p1ai/%D0%BC%....B4.html

НА ПОРОГЕ ВЕСНЫ



Я отправился за город в лес поглядеть, заметно ли там приближение весны, а кстати и осмотреть места прошлогодних тетеревиных токов. День был солнечный. В городе сильно таяло. Но я все-таки захватил с собой охотничьи лыжи. Лыжи у меня не простые. Я привез их из экспедиции с далекого севера. Они широкие и снизу подбиты лосиными шкурами. На таких лыжах и в оттепель ходить можно-снег не подлипает.

Приехал я на маленький полустанок, надел лыжи и прямо в лес. Хорошо, очень хорошо в эту предвесеннюю пору. Весна чувствуется еще только в воздухе. Солнце так и слепит глаза. Небо уже по-весеннему голубеет, и по нему, как льдинки в весенний разлив, плывут легкие белые облака. Небесный ледоход уже тронулся, а земля все еще покрыта льдом и снегом. Деревья и кустарники тоже в снегу, совсем по-зимнему.

Я шел по лесной тропинке, глядя по сторонам. Вот и широкая поляна, где каждую весну токуют тетерева. А сколько здесь заячьих следов! Весь снег истоптан. Теперь зайцы нередко разгуливают днем: выскочат на полянку и греются на солнышке. А вот еще один признак приближающейся весны: около старого пня, на самом солнцепеке, уже виднеется крошечная проталинка. Я наклонился и стал осматривать этот первый клочок оттаявшей земли.

Он был покрыт серой прошлогодней травой. Среди нее копошились какие-то жучки. они проспали всю зиму под корой старого пня или под опавшими листьями и теперь выбрались на проталинку. Я сел на пень отдохнуть. Кругом было тихо, только где-то далеко в лесу, как серебряный колокольчик, звенел голосок синицы - первая песня весны.

Вдруг среди лесной тишины я ясно услышал хруст снега и шум раздвигаемых веток. Кто-то с трудом продирался сквозь чащу березняка, но кто же это? Человеку незачем ходить по таким местам. Охотник, и тот не пойдет теперь в лес. Зимняя охота уже кончилась, а весенняя еще не началась. Наверное, какой-нибудь лесной зверь. Я затаился.

Шаги и треск сучьев слышались все ближе, ближе, и вот из чащи березняка у самой полянки, показалось что-то большое, темное. Неужели лошадь? Зачем же она забрела сюда? Но в тот же миг я ясно увидел, что это не лошадь, а огромный лесной бык-лось. Он вышел из мелколесья на полянку и, высоко подняв голову, огляделся. Я сидел не шевелясь. Ветер дул в другую сторону, так что осторожный зверь не мог меня учуять.

Как он был хорош, весь освещенный весенним солнцем, на белом фоне березняка! И какой своеобразный облик у этого лесного гиганта! Длинная горбоносая морда, огромные, как вывороченное корни, рога. Сам такой тяжелый, грузный, а ноги высокие, стройные, точно у скакового коня. И какая окраска шерсти-весь темно-бурый, а на ногах словно белые, туго натянутые чулки. Лось постоял секунду, чутко прислушиваясь. А потом широко зашагал по краю полянки, как-то странно поматывая головой, будто стараясь что-то сбросить.

Впереди густо росли несколько уже довольно толстых березок. Лось не обошел их, а полез между стволами, все так же мотая головой. И тут я увидел, что один рог у него отломился, да так и застрял, качаясь в ветвях. Из березняка лось вышел только с одним рогом и не торопясь скрылся в лесу.

Вот почему он так странно мотал головой, словно стряхивая что-то. Это лесной великан сбрасывал свой головной убор. Только поздно что-то собрался, ведь лоси еще зимой рога сбрасывают. А за лето у них вырастут новые, больше прежних, с новыми отростками. По числу этих отростков охотники и узнают, сколько лосю может быть примерно лет.

Когда лось совсем скрылся за деревьями, я подошел к березам, вытащил из ветвей сброшенный рог и, захватив с собой, отправился обратно на станцию. Весь народ сбежался глядеть на мою находку. Все охали, ахали, вертели лосиный рог в руках. А какой-то старичок пощелкал по нему пальцем и сказал: -Это лось зимнюю шапку ломает, с весной здоровается.

https://xn----8sbiecm6bhdx8i.xn--p1ai/%D0%BD%....8B.html

Николай Сладков:

ИВОВЫЙ ПИР



Зацвела ива - гости со всех сторон. Кусты и деревья ещё вокруг голые, серые; ива среди них как букет, да не простой, а золотой. Каждый ивовый барашек - как пуховый жёлтый цыплёнок: сидит и светится. Пальцем тронешь - пожелтеет палец. Щёлкнешь - золотой дымок запарит. Понюхаешь - мёд! Спешат гости на пир.

Шмель прилетел: неуклюжий, толстый, мохнатый, как медведь. .Забасил, заворочался, весь в пыльце измазался. Прибежали муравьи: поджарые, быстрые, голодные. Набросились на пыльцу, и раздулись у них животы, как бочки. Того и гляди, ободки на животах лопнут. Комарики прилетели: ножки горсточкой, крылышки мельтешат. Крошечные вертолётики. Жуки какие-то копошатся. Мухи жужжат. Бабочки крылья распластали. Шершень на слюдяных крыльях полосатый, злой и голодный, как тигр. Все гудят и торопятся.

И я там был, медовые барашки нюхал. Вот отцветет ива, зазеленеет, потеряется среди других зеленых кустов. Тут и пиру конец.

https://xn----8sbiecm6bhdx8i.xn--p1ai/%D0%B8%....80.html

Константин Ушинский:

ХЛЕБ



Земля кормит человека, но кормит не даром. Много должны потрудиться люди, чтобы поле вместо травы, годной только для скота, дало рожь для чёрного хлеба, пшеницу для булки, гречу и просо для каши.

Сначала земледелец пашет поле сохою, если не нужно пахать глубоко, или плугом, если пашет новину, или такое поле, что его пахать нужно глубже. Соха легче плуга, и в неё запрягают одну лошадку. Плуг гораздо тяжелее сохи, берёт глубже, и в него впрягают несколько пар лошадей или волов.

Вспахано поле; всё оно покрылось большими глыбами земли. Но этого ещё мало. Если поле новое или земля сама по себе очень жирна, то навоза не надобно; но если на ниве что-нибудь уже было сеяно и она истощилась, то её надобно удобрить навозом.

Навоз вывозят крестьяне на поле осенью или весною и разбрасывают кучками. Но в кучках навоз мало принесёт пользы: надобно его запахать сохою в землю. Вот навоз перегнил; но сеять всё ещё нельзя. Земля лежит комьями, а для зёрнушка надобно мягкую постельку. Выезжают крестьяне на поле с зубчатыми боронами: боронят, пока все комья разобьются, и тогда только начинают сеять.

Сеют или весною, или осенью. Осенью сеют озимый хлеб: рожь и озимую пшеницу. Весною сеют яровой хлеб: ячмень, овёс, просо, гречиху и яровую пшеницу. Озимь всходит ещё с осени, и когда на лугах трава уже давно пожелтела, тогда озимые поля покрываются всходами, словно зелёным бархатом. Жалко смотреть, как падает снег на такое бархатное поле. Молодые листочки озими под снегом скоро вянут; но тем лучше растут корешки, кустятся и глубже идут в землю. Всю зиму просидит озимь под снегом, а весною, когда снег сойдёт и солнышко пригреет, пустит новые стебельки, новые листки, крепче, здоровее прежних. Дурно только, если начнутся морозы прежде, чем ляжет снег; тогда, пожалуй, озимь может вымерзнуть. Вот почему крестьяне боятся морозов без снега и не жалеют, а радуются, когда озимь прикрывается на зиму толстым снежным одеялом.

https://xn----8sbiecm6bhdx8i.xn--p1ai/%D1%80%....BE.html
Прикрепления: 9987697.jpg(16.0 Kb) · 0779889.jpg(9.9 Kb) · 1215684.jpg(19.1 Kb) · 4859463.jpg(17.6 Kb)
 
Валентина_КочероваДата: Вторник, 15 Май 2018, 22:09 | Сообщение # 38
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 6073
Статус: Offline
Май. Белые ночи Санкт-Петербурга...


худ. Евгений Бойко. Белые ночи

И, не пуская тьму ночную
На золотые небеса,
Одна заря сменить другую
Спешит, дав ночи полчаса.


А.С. Пушкин "Медный всадник"

Александр Куприн:

БЕЛЫЕ НОЧИ

Слушай: теперь я расскажу тебе о белых ночах далекого севера.


худ. А.Осмеркин. Мойка. Белая ночь

Все время они вспоминались мне здесь, на юге, среди этой чрезмерной, пышной и декоративной природы, вспоминались, как иногда сквозь туман многих годов вспоминается робкий поцелуй холодных девических уст,— такой быстрый, трепещущий, пугливый поцелуй в полутьме вечера, у окна, заставленного цветами, за занавеской, которую слабо надувает ветер.

Здесь, на юге, были изумительные ночи! Помню я одну из них — такую черную, точно небо и земля были покрыты черным бархатом. Какая-то сдержанная страсть, какое-то жгучее желание наполняло воздух и бродило между деревьями и подымалось из травы в пьяном запахе цветов. И казалось, что кто-то шепчет в темноте непонятные безумные слова, чьи-то раскрытые, опаленные зноем губы приближаются к лицу, чье-то тихое, жаркое дыхание касается щеки и шевелит волосы на висках… И ни одной звезды на небе, закрытом тяжелой низкой сплошной тьмой!

Были сказочные лунные ночи с небом, одетым в голубой атлас, и с морем, одетым в синий атлас, залитые сияньем золота и дрожащим блеском серебра, праздничные ночи, сопровождаемые сладостной музыкой волн. Были яркие, бурные ночи, прекрасные и страшные, как лицо разгневанного ангела. Были томительные, странные ночи, с беспокойным ветром, напрягавшим нервы, с оранжевым светом в белых облаках, набегавших на луну, с мечущейся травой и качающимися деревьями.

Как часто тогда грезились мне петербургские белые ночи… Белые, мистические, бессонные ночи!

Нет возможности описать их нежного, тревожного, болезненного очарования. Их странное томление начинается с восьми, девяти, одиннадцати часов вечера. Ждешь ночи, сумерек, но их нет. Занавески на окнах белые. Тянет на улицу…

Полночь. Час ночи. На улице много народа. Но кажется, что все держатся около стен, идут осторожными, уклончивыми шагами, говорят вполголоса. Точно вот-вот в этом фальшивом полусвете, в этом полусне откроется над городом какая-то старинная тайна, и все предчувствуют ее и боятся ее.

Небо распростерлось над землей — однотонное, мокрое, молочно-белое. Ясно издалека видны фигуры людей, даже их лица, видны вывески магазинов, видны кроткие ресницы у спящих извозчичьих лошадей. Широкая река, такая спокойная в своей темной гранитной раме. Вся она как жидкое белое молоко. Только редкие ленивые морщинки на ней отливают в изломах синим цветом. Все — и небо и вода — похоже на игру перламутра, с его неуловимыми розовыми и голубыми оттенками.

И вот я вхожу в широкую уединенную улицу. Насколько хватает глаз, на ней нет ни одного человека. Шаги мои будят звонкие отзвуки. Налево, направо — огромные здания, в четыре, пять этажей. Но ни в одном окне нет огня, только бледный свет неба плоско блестит в черных стеклах, которые похожи теперь на ослепшие глаза.

Громадный дом протянулся от переулка. Слепые окна в пять рядов. Сколько людей живет здесь? Триста, четыреста человек? Мне кажется, я вижу, как они лежат сверху донизу и вдоль, один над другим, лежат на спине, на боку, с раскрытыми ртами, терзаемые нездоровыми сновидениями, лежат так близко и так далеко друг от друга!

Кто знает, какие злые шутки есть в распоряжении у судьбы? Вот, может быть, два человека, которые всю жизнь ищут, алчут друг друга, лежат теперь рядом, голова к голове, ноги к ногам, разделенные только четвертью аршина стены? И может быть, никогда в жизни им не суждено встретиться, узнать друг друга, напоить взаимную жажду светом и счастьем. Триста человек спят и грезят в этом каменном чемодане, друг над другом. О, какой ужас скрывается в этой мысли! Мокрые белесоватые здания. Ни души на улице. Жуткая, необычайная греза овладевает моим воображением…

Кто знает, чем кончится длинная история нашей планеты, этой крошечной песчинки, несущейся по таинственным спиралям в какую-то страшную, безвестную и бесконечную пропасть? Несомненно, настанет время, когда вымрут последние жалкие, истощенные люди, дрожащие от бессилия и от того, что они уже осмелились заглянуть в бездну. Не все ли равно, отчего они погибнут: от холода, от зноя, от болезней, от безумия, от войны?

Но здания переживут их, здания, годы которых — столетия. И вот будут проходить дни и ночи, и опять дни и ночи, и опять, и опять… И по ночам будут стоять молча огромные дома, и церкви, и статуи с незрячими, устремленными вперед глазами, и музеи, и театры… И бессонный свет белых ночей будет таинственно ласкать бронзу и камень и будет дробиться в уцелевших стеклах мертвых, слепых окон. И ничьи, ничьи одинокие шаги не разбудят звонкого ночного отзвука.

Я выхожу на широкую, длинную улицу. Люди идут, сгорбившись, осторожно, крадучись. Точно в старинной сказке, у них нет тени, и это мне кажется страшным… Вот намазанное женское лицо. Беспощадно выступают круглые, грубо почерненные брови, пудра на дряблой коже, рдеющий пунцовым румянец на щеках. Не все ли равно! Ведь и она умрет и утучнит гнилью своего тела равнодушную землю. Но здания переживут и ее, и нас, и наших правнуков. И когда на земле никого не останется, опустевшие здания будут загадочно в тишине и полусвете белой ночи глядеть своими мрачными, слепыми глазами.

Наступает утро. В небе и в широкой реке зажигаются глубокие, но не яркие цвета, точно в драгоценном опале — нежные, переливающиеся цвета: розовый, голубой, лиловый.

1904

http://az.lib.ru/k/kuprin_a_i/text_1720.shtml

Константин Паустовский:

БЕЛАЯ НОЧЬ


худ Т.Чернова

Старый пароход отвалил от пристани в Вознесенье и вышел в Онежское озеро.

Белая ночь простиралась вокруг. Я впервые видел эту ночь не над Невой и дворцами Ленинграда, а среди северных лесистых пространств и озер. На востоке низко висела бледная луна. Она не давала света. Волны от парохода бесшумно убегали вдаль, качая куски сосновой коры. На берегу, должно быть, в каком-нибудь древнем погосте, сторож пробил на колокольне часы — двенадцать ударов. И хотя до берега было далеко, этот звон долетел до нас, миновал пароход и ушел по водной глади в прозрачный сумрак, где висела луна.

Я не знаю, как назвать томительный свет белой ночи? Загадочным? Или магическим?

Эти ночи всегда кажутся мне чрезмерной щедростью природы — столько в них бледного воздуха и призрачного блеска фольги и серебра. Человек не может примириться с неизбежным исчезновением этой красоты, этих очарованных ночей. Поэтому, должно быть, белые ночи и вызывают своей непрочностью легкую печаль, как все прекрасное, когда оно обречено жить недолго.

Я впервые ехал на север, но все казалось мне здесь знакомым, особенно груды белой черемухи, отцветавшей в ту позднюю весну в заглохших садах. Много этой холодной и пахучей черемухи было в Вознесенье. Никто здесь ее не обрывал и не ставил на столы в кувшинах. Может быть, потому, что она уже осыпалась...

http://rulibs.com/ru_zar/prose_su_classics/paustovskiy/2/j43.html

Даниил Гранин:

НЕИЗВЕСТНЫЙ ЧЕЛОВЕК


худ. П.Еськов. Белая ночь. Крюков канал.

...И тут вдруг он перестал слышать, что говорит Усанков. Басовитый раскатистый голос отдалился, неразличимо вошел в звук работающего мотора. Произошло это, когда они свернули на Фонтанку, въехали в белую ночь. Оказывается, в городе уже наступили белые ночи. Между гранитными стенами набережных покоилась сияющая полоса воды, она была светлее, чем небо. Вода была серебряно-гладкой, неподвижной, от нее шел свет. На набережных никого. Теплынь. Все замерло, только на мостах бесшумно перемигивались светофоры.

Зелень в этом году распустилась рано. Лета еще не было, а было то счастливое время, когда все согревается - дома, реки, земля; когда все очистилось, отмылось от зимы и приготовилось...

Как всегда, в пору белых ночей Сергей Игнатьевич испытывал душевную сумятицу, так бывало и в молодости, и сейчас, - тоска оттого, что вот еще одна прекрасная весна уходит, и печаль и восторг от этого негаснущего высокого неба, когда свет льется не поймешь откуда, легкий, белесый. Все украшения, выступы на фасадах проступают четко и без теней. Каждая мелочь как будто специально высвечена. Красота эта не могла быть просто так, она должна была чему-то соответствовать в жизни Сергея Игнатьевича Ильина, но ничего в этой жизни не происходило. Жизнь его размеренно катилась, подрагивая на стыках лет, и давно уже пропускала мимо ушей эти неясные призывы. В студенческие годы он, не будучи в силах заснуть, долго бродил по светлым набережным, выходил на Фонтанку, на Неву, встречал таких же одиноких, растревоженных белыми ночами прохожих. Ждал, что с ним что-то произойдет. Кого-то он встретит, кто-то обратится к нему, что-то не поймет, или откроется что-то поразительное. Ничего такого не произошло, и теперь уже ясно, что ничего не произойдет. Ему еще не было пятидесяти, когда-то молодое студенческое время выглядело смешным, теперь же - милым, романтичным. Все годы оно отдалялось, стиралось из памяти и лишь теперь остановилось, даже стало приближаться. "Признак старости", - подумал Сергей Игнатьевич и поехал медленнее, чтобы Усанков тоже мог полюбоваться белой ночью. Усанков был московский начальник и приятель Сергея Игнатьевича.

Только что они увлеченно обсуждали, как лучше употребить материалы, полученные сегодня Усанковым от бывшей жены их шефа. С мстительной памятливостью она сообщила, какие он брал подарки, что преподносил другим, какие ковры, шкатулки, отрезы; не стеснялся брать деньгами. Глухие толки о Ф.Ф. Клячко ходили давно, прежде всего он славился своим невежеством. Дошел до замминистра под девизом: "А зачем мне это нужно?" Ничего нового не пускал, из-за него КБ Ильина год за годом латало старую технологию, кидало мелочевку, верняк. Его терпеть не могли, и боялись, и поносили заглазно. Единственным, кто решился на борьбу с ним, был Усанков. Действовал он скрытно, со всеми предосторожностями, поскольку Клячко был хитер и безжалостен. И вот подвалило, повезло. Усанков не мог успокоиться прохвост, лицемер, ловчило, хапуга, жулик... Немалый свой набор Усанков обогатил еще словарем бывшей супруги шефа, которая дала подробные определения его мужским качествам, а также гигиеническим сведениям, накопленным за годы совместной жизни.

- Копаться в этой грязи противно, - признавался Усанков. - Но ведь иначе не достанешь Клячко. А здесь его ахиллесова пята, здесь мы его ухватим.

Сергей Игнатьевич кивал, говорил "надо так надо", "ну и ну, кто бы подумал, вот ведь подонок", но все это машинально, как машинально следил за дорогой, переключая скорости. Чувства же его были заняты этими светлыми пустынными улицами. Ему хотелось остановиться, побыть в тишине, услышать, как течет вода... Вместо этого он должен был вникать в борьбу, затеянную Усанковым, быть на его стороне, сочувствовать ему.

Окна верхних этажей слепо блестели. Нигде не горел свет. Женщина в платке стояла на одном из балконов и смотрела в небо.

Вдруг он подумал, что с тех пор как ему осточертело спорить с министерством и он махнул рукой на свою работу, перестал читать литературу, его все чаще отмечали премиями, репутация его как исполнительного руководителя поднялась, уже год как его назначили начальником конструкторского бюро. Получалось, что наверху довольны его безразличием. Карьера безразличных - он усмехнулся и сказал:- А вот это Шереметевский дворец.
- Да, да, замечательно, - подтвердил Усанков с некоторым недовольством. - Помнишь, как наш сопроматик говорил: у нас теперь будут не белые ночи, а черные дни! Так и я...

На площади у цирка неба стало больше. Стенки голубых фургонов были разрисованы пумами, тиграми.

- Ты что, меня не слушаешь? Имей в виду, я на тебя ссылаюсь, тебя вызовут.
- Я что, я пожалуйста, - сказал Сергей Игнатьевич. Получилось равнодушно, и он горячо добавил: - Ты молодец, давно пора кончать с ним.

Машина выехала на аллею к Михайловскому замку. Впереди тускло чернела огромная фигура бронзового Петра. Постамент растворился, исчез на фоне серого камня дворца, и всадник шествовал в воздухе, а за ним двигался словно бы строй, плотная масса полков, и тоже над землей. Призрачное освещение создавало этот эффект или что-то другое, Ильин сбавил газ... Когда-то, в школе, у них преподавал историю Тим Тимыч, он возил их сюда; этот памятник Петру нравился ему больше Медного всадника, он показывал барельеф, где рядом с Петром изображен Алексашка Меншиков, единственный ему почет, рассказывал происхождение надписи, про отношения Павла с матушкой своей, Екатериной... У Тим Тимыча история состояла из неразгаданных происшествий, заговоров, похищений. Вчерашний фаворит куда-то исчезал, разумный проект вдруг рушился, секретные бумаги пропадали...

Сергей хотел стать историком. Долго школьная эта мечта сопровождала ею, вспомнив о ней, он попробовал представить несостоявшийся вариант своей судьбы. Историк... архивы... документы... связки бумаг... Неведомая жизнь историка показалась куда интересней унылой вереницы прожитых лет, которые потрачены на расчеты, проекты, согласования. Большая часть впустую, пухлые тома, что пылятся во тьме шкафов. Списаны по акту, неосуществленные, отмененные, не вошедшие, ныне ни на что не годные... А собственно, почему он не решился тогда, после школы? Отец не разрешал? Тетка отговаривала?..

- Тут все средства хороши, - сказал Усанков. - Дело-то правое. Грех не воспользоваться случаем.

Замок приближался, наверху багровый, внизу серого гранита, насупленнонеприступный. Мостовая, выложенная диабазом, глянцевито блестела. Черный этот поток вытекал из мглы ворот, спускался к памятнику.

https://libking.ru/books....ek.html
Прикрепления: 0031295.jpg(23.2 Kb) · 0815524.jpg(22.2 Kb) · 5062855.jpg(20.6 Kb) · 3148890.jpg(20.6 Kb)
 
Валентина_КочероваДата: Четверг, 05 Июл 2018, 23:30 | Сообщение # 39
Генералиссимус
Группа: Администраторы
Сообщений: 6073
Статус: Offline
Е.А. Гагарин:

КОРОВА

По лесу шла баба с рукой на перевязи. На работе она порубила руку и шла теперь на деревню к фельдшеру. Была она женой кулака и находилась, вот уже второй год, в лесу на лесозаготовках, вместе с девкой-дочерью. А мужа ее и старшего сына сослали куда-то в Туркестан, в такое место, имени которого она не могла бы и выговорить; считала только, что было оно где-то на краю света, там, где “пустыни зыбучие и пески горючие”, как слыхала в сказках в детстве. Был у нее еще один сын, но когда выселяли их из деревни — мужа в тюрьму, а ее в лес, — то увезли мальчика в детский дом, и прошлой весной он умер там, девяти лет, от скарлатины. Она поспела из леса тогда только уж к похоронам.

Вышла она в деревню рано утром; над землей был туман, а небо — все в тучах. Стояли последние дни августа, бабье лето. На севере лето ломается разом об одну ночь: в середине августа еще жара, густо налитые зноем дни с грозами, рожь еще отдает зеленью, а через неделю небо вдруг сильно бледнеет, подымается, дни идут все еще погожие, но уже прохладные, воздух пронизан волокнистым серебром; надо спешить убирать урожай — близки осень, заморозки. Все время стояла хорошая погода, и баба, выйдя утром из барака, подумала с испугом: неужто осень пошла, не может того быть!..

Ближе к полдню прямо над головой небо стало разводить. Как крестьянка, она знала, что теперь прояснит. Если разводит с краев, то нельзя дать поруки, а если к полдню над головой, то непременно разыграется, будет вновь погоже. Синий просвет рос на глазах, тучи растаяли почти мгновенно, и мир, весь в росе, как в слезах, заиграл в солнечном свете. Бог ведро дает, подумала женщина с радостью. Время было самое горячее для крестьянина, каждый погожий день дорог. Но потом она вспомнила, что ей, в сущности, ведь все равно — стояло ведро или непогода, ибо она уже не крестьянствовала больше, урожаю не снимала, и вообще, вся жизнь ее была уже не та, что раньше. И радость ее перешла опять в ту неустанно сосущую боль, что носила она в себе эти два года, от которой спасеньем был лишь сон или немое оцепенение — ходить, потому что ноги еще ходят, делать, что прикажут, и не думать, не думать!.. Она приучила себя уже к этому состоянию и в лесу не выходила из него почти никогда, как и все, кто был там вместе с нею.

Край был глухой, дальний, лежал на берегу большой северной реки, покрытом еще вековыми лесами, и до революции текла здесь патриархальная жизнь, с обрядами и обычаями, нерушимыми за столетия; на старину эту съезжались смотреть даже иностранцы. А теперь стал он местом, вероятно, самых жестоких страданий, какие только творились на земле “во имя человеческого счастья”, и терпели эти страдания покорно сотни тысяч людей самых разнообразных племен и наречий. Были пригнаны в эти леса русские мужики с чернозему, и хохлы с Волыни, и казаки с Дону, черемиса и мордва, и какие-то совершенно дикие азиаты в шкурах, будто из кочевых времен, не понимавшие ни слова по-русски, не видавшие ни реки, ни лесу…

До деревни оставалось около трех верст. Баба шла по большой дороге, как корка спекшейся от долго стоявшей жары. Были уже знакомые с детства места: миновала она Чертов бор, которым пугали ребят, чтобы они не забегали далеко, за ним Маслянику, где тучами росли маслята; еще две болотины, бор, а там начнутся поля, станет деревню видно. Она шла не спеша, наслаждаясь тишиной и одиночеством, отдыхая от барачного шума, что окружал ее каждый день, и на душе у нее было легко, несмотря на то, что порубленная рука болела и сама она боялась наказания за самовольный уход с работы. Она не была, впрочем, даже уверена — не своей ли волей порубила руку, такая тоска взяла ее вчера по деревне, по родным местам, по могиле сына, такая потребность сходить туда и вместе с тем глухая надежда — нет ли письма на почте от мужа и не переменилось ли что-нибудь?.. За самовольную порубку руки — она знала это — грозила тюрьма. Что же, не она одна!.. Многие так делали. Пошлют, может, к мужу?.. — пришло ей радостно в голову. А как же тогда Анютка? — подумала она тотчас же с испугом о дочери. Да ведь я не нарочно, не самовольно порубила!..

На плечах у нее был рваный коричневый домотканый зипун, на ногах — лапти и онучи, перевитые веревкой, а на голове — ситцевая ширинка, вся в копоти. Из-под ширинки выбивались уже седеющие волосы, а лицо было еще молодо, только посерело все, как после болезни, и глаза совсем выцвели. Несомненно, она была сильна и красива в свою пору — и еще не так давно — красотой северных русских баб с их крупным белым телом, льняным цветом волос, светлой голубизной глаз, с румянцем на щеках, ярким, как раздавленная малина. А теперь сквозь испитую кожу сильно проступали синие вены, столь туго налитые, что, казалось, они вот-вот лопнут. Порубленная рука на перевязи была укутана в грязную тряпицу и походила не на руку, а на грудного младенца в пеленках.

Скоро начался последний бор перед деревней. Старый, вековой, его берегли почему-то, не рубили. Сосны давно уже перестали расти, вершины их поседели, стволы неровно раздались в ширину, кора полопалась, надулась жилами, как старческая кожа; с ветвей свисали зеленоватые космы. Ребята из деревни любили этот бор. Водилось в нем, среди белого мха, каждое лето много белых грибов, всегда целыми выводками, как будто отец семейства вышел с ним на прогулку. И сейчас она вспомнила заветные места, отклонилась от дороги, и действительно, там стояли белые грибы — целые выводки! Она ломала и клала их в корзинку, каждый раз радуясь удаче, и чувство сосущей тоски понемногу утихало, как утихает на время зубная боль. Идти было мягко, ноги отдыхали во мху, а бор стоял, весь пронизанный светом, духом смолы, подгоревшей хвои, теплой земли, совсем как в детстве. Деревья глухо вздыхали, будто во сне, а по верху катился тихий, успокаивающий гул, какой слышишь, когда припадешь к земле ухом. Иногда выплывали между дерев зеленые полянки, сплошь залитые светом, и становилось особенно грустно при виде их, и невероятно, что лето уходит, так противоречил этой мысли их радостный свет. Баба шла под тихим гулом, под серыми лапами сосен, то по мху, то по рыже-розовой хвое, накалившейся до того, что тепло достигало ноги даже сквозь лапоть. Ей стало жарко, она скинула ширинку с потного лба, обнажив простое и смиренное крестьянское лицо, и с виду казалось — вот идет русская баба домой, утомленная работой. Ей и самой так иногда казалось. Она думала, что бор скоро кончится, пойдет березовая рощица, а перед тем овраг, в овраге — талец с ключевой, студеной “святой” водой, где можно напиться.

Лес обрывался на крутом берегу оврага; из песчаных боков торчали старые корни, как лапы чудовищ; две сосны уныло застыли над бездной с обеих сторон, сплелись друг с другом, будто в предсмертном объятии, перед тем как рухнуть. Она спустилась осторожно в низ оврага, осыпая песок. Здесь было сыро, студено, тенисто; небо отсюда казалось темней, ниже, стояло, как крыша. Тропинка вела к тальцу под старой одинокой березой. Уже издалека было слышно, как бурлила вода, а сам талец был на удивленье маленький, как будто здесь только глубоко завязла ногой лошадь. Под березой лежал ковшичек из бересты. Баба припала на колени, зачерпнула дополна ковшик и отпила несколько глотков, обжигаясь холодной и чистой водой.

Родник этот считался святым, и она не чувствовала в воде ни вкуса болота, ни вкуса трав, а казалось ей, что пила она некую животворящую влагу, исходившую из заколдованных недр земли, где великий холод и великая тайна; самое бурление воды в темном колодце наполняло ее некоторой жутью, будто ворчал глухо кто-то таинственный под землею. И по мере того как она пила, словно свершая таинство, рождалось в ней знакомое чувство успокоенности и надежды. Выпив до дна, она утерла рукавом губы и положила ковшик обратно на старое место: он был еще совсем цел, а будь он ветхим и распадись после питья, надо было тут же сделать новый из бересты — так полагалось испокон веков.

Березовая рощица была уже вся золотая. Кое-где среди золота выбивались зеленые, нежно-перистые листья и спело-красные гроздья рябины; издалека казалось, что стаи птиц кружатся, широко раскинув крылья, над яркими цветами. И была такая поразительная, старо-знакомая и грустная красота в сочетании этих точеных листьев рябины, ярко-красных ягод, трепетного золота и бирюзы неба, — во всем этом осеннем умирании, — что сердце ее горестно рванулось от желания умереть вместе. А за рощей лежали поля, колосилась еще не снятая рожь, мотаясь во все стороны, тускло щетинилось жниво, по которому недавно проехала телега, оставив двойную серебристую колею; розовела глина невозделанных полос. Вдали на горбу паслись пестрые коровы, люди работали на полях, еще дальше сверкал в нежарком солнце крест церкви над домами и лилась, неисповедимо куда, светящаяся Божья даль!.. Это был ее старый мир, где она родилась и росла, где прошли все счастливые годы. Господи, до чего хорошо! — вздохнула она. Тропка, утоптанная, как камень, вилась меж полос к деревне. Баба пошла по ней. Сбоку по дороге лошадь везла воз со снопами, наверху сидел парнишка, а рядом шел мужик — все было, как раньше. Радость охватила все ее существо, та радость и волнующая тяга к крестьянскому труду, что знавала она прежде об эту пору, когда кончался урожай, доваживали последние снопы на деревне, пекли пироги, кормили, поили в последний раз наемных жнецов; девки и парни пели и плясали до самого утра. Она шла, полная счастья, как будто текли на самом деле те старые дни, и иногда, словно пробуждаясь, спрашивала себя недоуменно — да точно ли все это в прошлом? И не верила, не хотела верить, — столь сильны были власть земли над нею и эта тяга к мерному течению времени, когда покос переходит в жатву, жатва в молотьбу; все так размеренно, ясно и просто. Но, оглядываясь, она замечала с испугом, как много запущено полос, оставшихся в прошлом году без засева, и спрашивала себя с тоскою: Боже ты мой, неужели все прошло? Да что же это такое?

Бабы в красных платках копали картофель. Они были незнакомы ей, слыхала — пригнали в колхоз работниц с фабрик из города.

— Бог в помощь! — Она поклонилась по старой привычке. Бабы подняли головы и захохотали, не ответив. Она уже привыкла к тому, что на нее или злобно кричали, или, в лучшем случае, не отвечали, и прошла смиренно мимо. На минуту подумала только с горьким недоумением, зачем нужно было присылать сюда на их место этих фабричных девок, не умевших толком даже копать картофеля, не то что жать или косить, и не в том ли все дело и вся беда, что кто-то теперь неумело расставлял работников. Но так как она была непривычна думать, то не могла довести свою мысль до конца. Всю свою жизнь, в сущности, она привыкла подчиняться чужим воле и разуму — сначала родителям, потом мужу, а после и детям, а главное, какому-то нерушимому распорядку, благодаря которому прежде всегда было ясно, что и когда нужно было делать, будь то зима или лето. Давал этот распорядок некто по имени Бог — так учил поп в школе, — и представляла она Бога хотя и всесильным и всемогущим, но отнюдь не непостижимым существом, а скорее мудрым Хозяином всей жизни, а землю — Его хозяйством, которое он искусно вел и всегда видел, когда чего-нибудь недоставало. И если что-нибудь в хозяйстве шло неисправно, то надо было просто обратиться к Хозяину и просить, смотря по тому, что надо — дождя или ведра, или помощи в болезни, или детей. Было у нее, правда, с детства смутное представление и о другом Боге, Боге Отце, страшном и грозном, но он стоял где-то за Сыном и за Его Матерью, за святыми угодниками, и обращаться к нему, в сущности, не надо было: люди не имели до него никакого касательства вплоть до самой смерти. А теперь все шло криво, не так, как надо, точно Хозяин не видел больше недостатков в хозяйстве: пригнали фабричных девок на поля, а их самих угнали в лес или пустыню, и вот — избы заколочены, скот падет, поля лежат под паром. Сколько запущено земли, — она оглянулась с тоской кругом, — лежит зря, ничего не родит, как бесплодная баба. И опять ей казалось, что Хозяин должен бы увидеть, в конце концов, непорядки и направить все по-старому…

Мышь перебежала через дорожку с одной стороны на другую, баба очнулась и услыхала, что ее кто-то кличет: — Куда срядилась, Степановна?

То была прежняя соседка из деревни, Акулина. Муж Акулины раньше все ходил по фабрикам сезонным рабочим; семью ее теперь не разорили, а приняли в колхоз. Акулина тоже копала картофель.
- Бог в помощь! — опять поклонилась баба.
- Спасибо на добром слове. — И Акулина поклонилась: — Куда срядилась? Что с рукой — аль досадила?
— Дрова секла, засекла руку. К фельдшеру хочу.
— Она хотела спросить, не слыхала ли Акулина чего нового, нет ли вестей от мужа, письма на почте, но не решилась из боязни узнать, что нового ничего нет. Ей хотелось по-прежнему твердо верить в перемену.
— Почернела ты вся, — сказала вдруг Акулина. — Всё печалуешь, верно? А не стоит, не стоит! Нигде нету жизни, все решили, везде горя.

И Акулина, как всякая крестьянка, стала жаловаться на свои невзгоды, которые ей только и были близки к сердцу, совсем забыв про встречу с соседкой, про чужое горе… Баба и сама не ожидала от Акулины сочувствия, даже слышала в словах ее фальшь и злорадство или упрек за прежнее довольство, хотя многодетную Акулину эту, чей муж беспросветно пил, она не раз выводила из нужды, и все-таки хотелось ей хоть кому-нибудь облегчить душу, рассказать про горькую участь, от кого-нибудь получить жалостливое слово.

— Иссохла вся, — сказала она. — Руки и ноги — что батожки. Все плачу. За что терпим? Всю жизнь работала, не покладая рук, недосыпала, недоедала…
— Э, девка, что вспоминать. Говорю — нигде жизни нету… А терпи — две жизни жить не будем, а одну как-нибудь проскитаемся.
Акулине было совершенно все равно, и отвечала она, думая больше о себе. — Обыкнешь как-нибудь… Дело твое не первая молодость…
— Да я што, одна дорога в могилу. Девка на глазах гибнет.
— А кого Бог любит, того наказует
, — продолжала Акулина, не слушая. — На сердце темно, а на душе добро… как поп, говорю, нигде жизни нету, — прибавила она, на этот раз, пожалуй, искренне, ибо девками вместе они играли, плясали, водили хоровод, и ей вспомнилось это все как-то вдруг, разом…

Акулина вытащила лопату и вывалила картофель. Вид этого действия был столь привычен, движение столь знакомо, что у бабы защемило на душе от тоски по крестьянской работе; она так и чувствовала лопату в руках, и вновь родилась в ней какая-то смутная надежда.
— Бог в помощь! — Она поклонилась и пошла.
— Живи хорошо, — ответила Акулина. — Заходи в избу вечером, — хотела она добавить, но не посмела, ибо за приют кулачки самой можно было угодить в ссылку. А соседка хотела было попроситься переночевать, но тоже не решилась, зная, что никто ей теперь не рад.

К кладбищу нужно было свернуть вправо; оно лежало одиноко в рощице в полверсте от деревни. Между ним и деревней тянулись длинные, пустые поля, разделенные межами, обросшие седой, короткой травой, как щетиной, и пыльною полынью и вереском. Здесь никто никогда не сажал, не сеял; кто и зачем разделил эти поля межами, в деревне не знали. Возделывать эту землю не полагалось, ибо лежала она вблизи кладбища и не годилась на потребу живому человеку. Боже упаси хлеб на ней ростить иль даже ягоды сбирать! Из деревни шла по полям дорога, посередине разветвлялась, один рукав вел к людскому кладбищу, а другой на майдан в бору, куда свозили падший скот.

Баба повернула на кладбище, не заходя в деревню, и вышла прямо на росстань посередине поля. Был уже полдень, но солнце пекло нежарко. День выдался уже осенний, успокоенно-прощальный, весь просветленный: лучилось небо цвета белой парчи, лучился стеклистый воздух, остро пахнущий остывающей землей, полынью, лучилась река вдали на лугу, и благоговейная тишина стояла кругом, как будто уходила чья-то душа к небу.

“Божья благодать!” — подумала баба с легкой грустью. Вдоль ограды лежала золотая кайма березовых листьев, сама ограда во многих местах завалилась, овцы ходили по кладбищу — раньше этого не допустили бы. У кладбищенских ворот стояла одинокая старая сосна с черной вершиной. Необыкновенно сильно это дерево напомнило ей о прежней жизни, ибо было оно как-то неразделимо связано с деревней, — еще прадеды его запомнили, и когда возили на кладбище гроб, или служили молебен на поле, или просто возвращались из лесу в деревню, то первое, что бросалось в глаза, была старая сосна. Чем-то вечным и мудрым веяло от нее, как будто хотела она сказать, глядя на людей и скорбно качая своей вершиной: “Все вы пройдете мимо меня”. На кладбище всюду лежал овечий помет, и баба возмутилась — так строго блюли чистоту раньше на этом месте. Но все-таки царили тут та же прежняя тишина, великий покой, жались друг к другу кресты, точно люди, распростершие руки в безмолвной молитве, мирно росли молодые березы и сосны, а между ними, поблескивая, тянулась паутина цвета воронова крыла и облепляла бабе лицо, когда она проходила между деревьями.

Вот сбоку лежала могила отца Ивана под деревянным позеленевшим крестом — жил он в попах на селе больше 40 лет. Она вспомнила живо его фигуру в ветхой серой рясе, в соломенной шляпе, с удочкой в руках, — последние годы старик любил ловить рыбу. Чуть дальше был похоронен Василий Кожевников; и его она знала и помнила. Был он крикун и пьяница и до страсти любил менять лошадей с цыганами, сам весь черный, как цыган. Раз он нашумел на нее пьяный, и она осердилась тогда на него и пожаловалась мужу.

— Вот и успокоился, Василий, — сказала она с любовью и жалостью к покойному и вместе с тем с болью, что все это уже прошло, — сделал последнюю мену… Всем один конец — все та же могила. — И было что-то успокаивающее в этом сознании, какая-то спасительная надежда. Она смутно чувствовала, что жизнь — что бы ни происходило на земле — для всех всегда неизменна, для всех одна и та же, и не для чего революции, не для чего злоба, впустую борьба и страдание людей — все дело лишь в том, чтоб прожить эту жизнь хорошо, чтоб было умиление и жалость, как сейчас у нее, чтоб не сгибло какое-то зерно в душе у людей, которое теперь у всех зарастало, — иначе не будет счастья на земле, хоть все разом стали бы и богаты и сыты и неустанно бы работали машины на потребу и усладу людскую… Кого Бог любит, того наказует, вспомнила она. Кто знает, может, это и было так. — И на душе у нее стало просто и ясно, хоть и грустно; была уверенность, что есть где-то ответ, что есть где-то Хозяин, который все видит и все слышит и услышит, если не сегодня, то завтра, ибо Он на всех один и все ему подответны.

Без призору на кладбище многие могилы провалились, кресты пали, из ям торчали черные сгнившие доски, обросшие мхом; синеющие кости валялись на земле. Кое-где вместо крестов стояли чурбаны с изображением красной звезды, и при виде их она чувствовала не то страх, не то жалость за тех, кто там лежал. Она шла и поправляла по пути покосившиеся кресты, складывала вместе и посыпала песком кости, и так подошла к могиле сына. Маленький крест стоял прямо, могильный дерн сильно пророс травой. А надпись на кресте, что она тогда сама с трудом сделала, наслюнявив карандаш, выцвела почти вся, остались только фамилия да годы…

“Ершовъ… 9 годовъ…” — прочла она свои неумелые буквы с легким испугом. Ершов — имя уходило куда-то вглубь, в землю, — знают ли там, что он звался Ершов, и надо ли это было кому-то?

— Паша, — сказала она тихо, и слеза покатилась у нее по щеке: — Спи, сынок. Только так, только спящим она могла его представить себе; зеленые гнилые доски, источенные кости никак не касались ее сына, он шел другим путем. “Младенец будет в раю” — утешал ее в лесу ссыльный священник, — не плачь, не гневи Бога”, и она видела его идущим по облакам с белыми кудрями на голове, в пестрой рубашонке, подпоясанной узким пояском, босиком — как бегал он последнее лето. Она хотела перекреститься, потянула правой рукой — и острая боль рванула ей к плечу. Баба застонала. И так как молитва у нее была навсегда связана с крестным знамением и иначе молиться она не умела, то она утерла только слезы со щеки заскорузлой ладонью левой руки, обошла кругом могилы и села у изголовья. Из кармана армяка она достала сверток, развернула грязную тряпицу, в ней лежал ломоть черного хлеба, немного зеленого луку и соли. Бездумно, точно во сне, она отломила кусок, посолила, покрошила луку и стала есть, медленно и тяжело жуя воспаленным сухим ртом. Она ела, и слезы текли у нее по лицу, но не тяжелые, не безнадежные, а слезы воспоминанья, слезы о счастье в прошлом.

Видела она раннее утро: солнце бьет в избу, и на полу на перине спят дети, все трое вместе под одним одеялом, — три льняных головки рядом на подушке, и плакала от умиления и смутного ожидания, что она еще увидит их так. От дороги она сильно устала и, как только села, почувствовала тяжесть, потребность к чему-нибудь прислониться, приклонить голову. Березка рядом ворошила уже сухой листвой, как будто ее кто-то легонько тряс за ствол; иногда падали отдельные желтые листья, кружась и трепыхаясь в воздухе, как подраненные птицы. И вокруг могил и вокруг берез тоже лежала золотая кайма, успокоительно действовали эти умирающие краски, неяркие лучи, роящиеся в молодых соснах, скольжение света по стволам, тишина и падающие листья… Ее клонило ко сну. Солнце пригревало мягко спину, сладко гудели ноги, ныла рука, и голова, тяжелая, запрокидывалась ко кресту, баба вздрагивала, просыпалась, гнала сон и вновь засыпала и падала головой.

“Завтра Успение Божьей Матери, — бредила она во сне. - Ахти, надо скорей идти, скоро коровы с поля вернутся, доить надо, скоро поп к вечерне зазвонит…” И она порывалась встать сквозь сон и не могла. И видела дальше, что полевые работы кончились, мужики сварили пива, купили водки; на улице стоят столы, а на них груды пирогов, яиц печеных, луку, большущие чашки щей с наваром, братыни с бражкой, и сидят вокруг столов мужики и “казаки”, как звали у них наемных жнецов, и бабы со всей деревни их угощают. Был за столом и ее муж Егор, весь красный, с расстегнутым воротом. “Надо бы он не напился”, — подумала она озабоченно. А на угоре хоровод, поют и пляшут девки и парни, играет гармонь! Потом откуда-то появились вдруг отец и мать, а муж стал совсем молодым, каким был женихом, и она сама, в подвенечном шелковом платье, стоит и кланяется: “Получайте, родной батюшка, кушайте, родимая матушка”. “Как же это так, невестой-то?” — удивилась она. Но подруги поют, как полагается, песни о “чужой далекой сторонушке” и величают ее и Егора “князь и княгиня”, она плачет, а их везут из церкви от венца, по деревне дико скачут верховые — “поезжане”, храпят, закидывая головы на сторону, кони; у ворот стоит народ, смотрит на подвенечный поезд…

Она всхлипнула радостными слезами и проснулась. Где-то гремела телега. Сначала баба ничего не поняла, а потом вспомнила все разом и оглянулась недоверчиво: не был ли сон действительностью, а то, что перед нею, — сном? На душе у нее стало совсем легко, была она теперь уже уверена, что ее ждет радость — может быть, муж вернулся домой, избу возвратили, и все они заживут снова вместе. Она собрала крошки с подолу, положила в рот и, встав с трудом, подошла к могиле и поклонилась три раза в землю.

— Прощай, Пашенька, — сказала она медленно и пошла прочь, все еще оглядываясь назад, с чувством не то горечи, не то стыда, что она все еще живет и надеется на что-то, тогда как его уж нет, и в то же время как-то извиняя себя, точно должна была она его еще увидеть по-земному, по-телесному.

И опять она вышла из ограды на мертвые полосы под желтым солнечным блеском. Ближе к росстани она заметила, что два мужика гнали двух коров ей на встречу. — Куда это? — постаралась она сообразить своим крестьянским умом, — куда к ночи коров, не на поскотину же? — Мужиков она почти тотчас же признала: один был коммунист из сельсовета, звали его раньше “Афоня бесштанный”, за то, что до 15 лет ходил без штанов — как дурачок, а другой — бывший мясник, хозяйство которого тоже было разорено, но самого его не угнали в ссылку, а приняли служить в колхоз к скоту. — Куда это они собрались? — недоумевала она и невольно ускорила шаги. Коровы брели тяжело, особенно одна, пестрая, с раздутым брюхом, едва переставляла ноги. Афоня бил ее хворостиной, корова шаталась, но не ускоряла шагу. — Да ведь корова-то стельная, подумала она, как же он ее, стельную, стегает? —

Мужики выгнали коров на дорогу к скотскому кладбищу. Что-то необыкновенно знакомое поразило ее в пестрой корове. Она напрягла силы, почти побежала, чувствуя неладное. Корова была ее, их корова — Пеструха! Ее отняли у них два года назад вместе с другой, та с тех пор уж пала. Это была ее любимая корова, сразу баба не узнала ее, столь сильно изменилась скотина — брюхо раздулось, кожу покрыли парша, спекшиеся гнойные раны.

— Пеструха! — Баба кинулась к корове. Та подняла голову, повела мутными глазами и вдруг подалась всем туловищем, жалобно замычала, видно узнав хозяйку.
— Куда погнали корову? — приступила баба к Афоне. — Куда, я тебя спрашиваю?
— Куда, куда?
— передразнил Афоня. — Не видишь сама, опаршивела вся… всех коров заразила. Ну, ты. — Он толкнул бабу кнутом в грудь: — Чего завыла? Кулачья шерсть! Небось, с работы ушла…

От толчка она упала на землю и, не в силах встать, лежала на земле, сотрясаясь от слез. Корова, отходя, мычала призывно, и так знакомо было это мычанье, так напоминало те невозвратные дни, когда, бывало, она у ворот своей избы поджидала вечером скот, возвращавшийся с поскотины.

“Да ведь корова-то холмогорка, лучшей породы, — она всхлипнула, — в день больше ведра молока давала, и такую корову на убой, на падаль!”

И только теперь она поняла вдруг неотвратимо — после того, как увидела эту свою корову — то, чего не поняла раньше, когда отбирали дом, уводили мужа, когда умер сын, — поняла в первый раз совершенно ясно и бесповоротно, что все, все кончено, ничто не возвратится, не будет, как раньше, что ей нечего больше ждать и не на что больше надеяться и что все надежды — один лишь самообман. Старая жизнь ушла, и если был раньше где-то Бог, то, должно быть, Он отступился от людей, от всей земли, ибо новые люди не звали, не искали Бога, и было ими что-то потеряно — какое-то самое главное зерно, главная искра, а без этой искры не могло быть никакой жизни, только усоба, страдание и тьма. Потери этого зерна люди не замечали. А может быть, и совсем не было того Бога, в Которого она верила, крестьянского Бога Иисуса Христа и Его Матери, а один лишь гневный и страшный Бог Отец, ничего не прощающий, жестоко карающий за грехи?
— Конец, — сказала она, — конец.

Так лежала она долго, лицом к земле, без движения. В небе высоко тянули журавли к югу, протяжно кричали. Ветер доносил сбоку гнилостный запах. Он шел от скирда соломы, который стоял у самой деревни.

https://royallib.com/read....#122880
 
Форум » Размышления » Поэтические строки » НЕ ТОЛЬКО О ПОЭЗИИ...
  • Страница 3 из 3
  • «
  • 1
  • 2
  • 3
Поиск:

Савченкова Анастасия © 2018
Сайт управляется системой uCoz