Нина_Корначёва | Дата: Четверг, 17 Апр 2014, 23:51 | Сообщение # 1 |
Группа: Проверенные
Сообщений: 193
Статус: Offline
| Прогулки в пространстве прошлого
Лариса Миллер. А у нас во дворе. — М.: АСТ. CORPUS, 2014
«Я зарастаю памятью, как лесом зарастает пустошь» — это естественное, подмеченное Давидом Самойловым, состояние взрослого человека. Иной раз память становится главным в жизни — будь то события, которые можно рассказывать как анекдот, или просто всполох светотени, всплывающий в ретроспективном воображении, на который при желании, сконцентрировавшись, можно навести резкость. А память содержательного человека — вообще самое интересное, что только может быть. Это разговор о главном, в том числе и прежде всего о детстве.
К такому роду прозы памяти относится книга замечательного поэта Ларисы Миллер, чьё творчество освящено (да и освещено тоже) авторитетом Арсения Тарковского. Простой вроде бы приём — дополнение воспоминаний стихами. Но это соединение — именно в случае Ларисы Миллер — рождает удивительную гармонию. «Бинокля я не выпущу из рук./Идёт счастливой памяти настройка./Ах, жизнь, ты ненадёжная постройка:/То пропадает видимость, то звук».
И проза, качество которой угадывается по началу и концу, — тоже с внутренним ритмом стихов: «Девочка посыпает солью обледеневшие ступени маленькой прибалтийской гостиницы и поёт». Так начинается память. Так начинается исследование самого загадочного и корневого в человеке — детства и сопутствующих ему обстоятельств. «В детстве всё — опора, любая мелочь: старый застиранный бабушкин фартук, который она, кажется, и на ночь не снимает; оранжевый абажур с длинной, грязной бахромой; кнопка звонка, до которого дотянешься, только трижды подпрыгнув».
А дальше — поэзия, в которой слышна мелодика Ларисиного голоса: «Московское детство: Полянка, Ордынка,/Стакан варенца с Павелецкого рынка,/Стакан варенца с незабвенною пенкой,/Хронический кашель соседа за стенкой». Здесь есть и звук, и свет, и запах послевоенного детства.
Большая часть из всего корпуса книги «А у нас во дворе» написана не сейчас. Проза памяти — удел не пожилых, а людей, перешагнувших сорокалетний и пятидесятилетний рубеж, когда впервые хочется остановиться и разобраться в себе по-настоящему. Собственно, и в стихах Миллер «последняя простота», настигавшая поэтов на склоне лет, появилась с самого начала. Что когда-то, летом 1992-го, и заставило меня примчаться на Николину Гору с диктофоном, где вместо стародачных хором я обнаружил поэта и её мужа, физика и правозащитника Бориса Альтшулера, в съёмной халупе, с плитой во дворе, а на ней кипел борщ, вокруг которого вились озлобленные, как российские депутаты, августовские осы… И тогда-то мне и подарили книгу с тем самым «московское детство: Полянка, Ордынка…».
Эта ритмическая и романтическая простота — от ощущения самого главного в жизни, от несуетности и пристального вслушивания в мерное гудение времени. Поэтому поэт и говорит «с пространством, с небом, с Богом».
Автор: Андрей Колесников
http://www.novayagazeta.ru/arts/63134.html
Лариса Миллер
А у нас во дворе
Да-да, конечно: время мчится шустро, Но до сих пор загадочная люстра В театре давнем гаснет не спеша, И замирает детская душа.
Да-да, конечно: зыбкость, скоротечность. Но занавес ползёт по сцене вечность, И я со сцены не спускаю глаз Горящих. Я в театре в первый раз.
Героя звать Снежок. Он — негритёнок. А янки негров мучают с пелёнок. Бинокля я не выпущу из рук. Идет счастливой памяти настройка. Ах, жизнь, ты ненадёжная постройка: То пропадает видимость, то звук.
Глава 1
Большая Полянка
Дом 10, квартира 2
Девочка посыпает солью обледеневшие ступени маленькой прибалтийской гостиницы и поёт. Она катается на одной ножке там, где ещё не посыпано. Русые волосы рассыпаются, закрывая лицо, когда она наклоняется над ведёрком.
«Алёна, тебе не холодно в одном свитере?» — её мать, дежурная по этажу, кричит в форточку. Какое там холодно. Ей в самый раз. Скользя и напевая, она занимается прекрасным делом: создает устойчивость, точку опоры. Запустила тонкую руку в ведро, достала пригоршню соли, посыпала ступеньку — вот и почва под ногами. Мои дети с азартом скользят по ещё не посыпанному льду. Алёна спешит туда же, разбрасывая соль. Они перебегают на новое место. Она за ними.
Все визжат и падают, сшибая друг друга.
В детстве всё — опора, любая мелочь: старый застиранный бабушкин фартук, который она, кажется, и на ночь не снимает; оранжевый абажур с длинной, грязной бахромой; кнопка звонка, до которого дотянешься, только трижды подпрыгнув. Всё это — та же соль, создающая устойчивость.
Родина моя — Большая Полянка. Наверное, никогда не забуду свое исходное положение в пространстве: Большая Полянка, дом 10, квартира 2. Родина моя — купола, «Ударник», Москва-река, Ордынка, Якиманка. На Якиманке жил наш городской сумасшедший по кличке Груша. У него была вытянутая продолговатая голова и странная манера приседать через каждые несколько шагов. Он шёл торопливой подпрыгивающей походкой и вдруг садился на корточки и озирался со счастливой улыбкой. Так, приседая, он добирался до магазина. Послевоенный магазин — костыли, палки, культяпки, хриплые голоса, орущие дети. А возле прилавка безмятежно сидящий на корточках Груша. И никто его не гнал, не бранил. Магазин назывался «инвалидный». В него стекались инвалиды со всей округи. Но я была уверена, что он звался «инвалидным» потому, что по обеим сторонам прилавка стояли однорукие скульптурки мальчика и девочки. У каждой на локте уцелевшей руки висела корзинка с фруктами. И оба, слегка откинув голову, любовались тем, что держала некогда существовавшая рука. Очередь, духота — всё мне было нипочём, потому что я как зачарованная глядела на гипсовых детей.
Мне казалось непостижимым, что такие нарядные и красивые, они — калеки, инвалиды, как те, что, стояли рядом со мной на костылях и культяпках. Не дико ли, что я жалела не живых убогих, которыми кишмя кишел мой тогдашний мир, а безвкусных раскрашенных кукол и утешалась лишь тем, что мысленно возвращала им руки, а в руки давала всё, что могла вообразить, — виноградную кисть, яблоко, кулёк любимых конфет-«подушечек».
Хорошо было сосать «подушечку» и не спеша проходными дворами возвращаться из магазина к своему серому четырёхэтажному дому. Вот он: два окна на первом этаже, котельная под окнами. Едва я входила в квартиру, передо мной вырастала толстая, неряшливая соседка с вечным полотенцем вокруг головы. «Ларочка, не хлопай дверью. Ты же пионэрка, а у меня мигрэнь», — плачущим голосом говорила она.
Туберкулёзный муж её походил на тень. Лицо его было столь узким, что казалось лишённым фаса. Как ни погляди — профиль: запавший глаз, тёмное подглазье, худая фиолетовая щека. Я засыпала и просыпалась под его шарканье, кашель и кряхтенье. Мне казалось, что я с ним как-то таинственно связана, потому что из-за него меня постоянно таскали на пирке и называли «бациллоносителем».
Их дочка Верочка, инвалид от рождения, нежно меня любила и, едва заслышав мои шаги, громко и требовательно звала к себе в комнату. Эта Верочка, тридцатилетнее существо с белыми младенческими конечностями и блуждающей улыбкой, была прикована к инвалидному креслу. Когда я входила, она пыталась сосредоточить на мне свой плывущий взгляд и принималась расспрашивать, шепелявя и брызгая слюной: «Ну как ты учишься? Хорошо? Правда хорошо? Ты умная, ты хорошая девочка».
От Верочки пахло молоком, как от младенца, и затхлостью, как от ветоши.
Идиотка Верочка, туберкулёзный отец её, заплёванный туалет, засиженная мухами лампа на кухне — исчезни хоть что-нибудь из этих жутковатых вещей, и образовался бы, наверное, пробел, зиянье. Любая нелепость, любое уродство быта, существующее изначально, становятся приметами устойчивого, незыблемого мира.
Долгий зимний вечер. Золочёные бронзовые часы на буфете отбивают каждые полчаса. Сколько себя помню, помню и эти часы с фигуркой женщины, склонённой над книгой: изящная головка с пучком бронзовых волос на затылке, бронзовые складки длинного платья, бронзовые страницы книги. Бабушка штопает, а я пытаюсь нарисовать мёртвую царевну в хрустальном гробу. Мне никак не удаётся положить её в гроб, от огорчения пощипывает в носу и хочется плакать.
Недели за две до Нового года мы с бабушкой начинали делать игрушки для ёлки. Бабушка варила клей, доставала рулоны цветной бумаги, приготавливала ножницы, и мы принимались за дело. Я была нерасторопна и медлительна. Бабушка, потеряв терпение, отнимала у меня клей и ножницы и сама принималась за дело. Мне же давалось какое-нибудь незамысловатое поручение: складывать готовые игрушки в коробку, выбрасывать обрезки. Но всё равно мне было хорошо. Единственное, что иногда заставляло меня внутренне сжиматься, — это страх, что бабушка рассердится на меня за мою непонятливость. Она сердилась бурно, начинала кричать и швырять всё, что попадало под руку. «Фашистская девчонка, — кричала она, и губы её прыгали. — Ух-х-х, фашистская девчонка». Особенно часто такое случалось, когда я оставляла что-нибудь на тарелке несъеденным или когда не могла решить задачку. Но если мы проводили вечер мирно, я была счастлива.
За новогодними игрушками бабушка забывала время. Часы, пошипев, отбивали девять, потом десять вечера. Глаза мои слипались. Дедушка дремал на диване, прикрыв лицо газетой, которая слегка поднималась и опускалась от его дыхания. Мне хотелось, чтобы вечер никогда не кончался. Но предстояло тоже только хорошее. Новый год, особенный, загадочный и счастливый праздник. Мама и бабушка подновят мой прошлогодний костюм: нашьют новую вату на корону, наклеят блёстки на старый бархатный мамин халат, и я снова буду Снегурочкой. Я буду танцевать под ёлкой какой-нибудь импровизированный танец, когда раздастся пугающе громкий стук в дверь и появится Дед Мороз в длиннополом одеянии с ватным воротником и в шапке, закрывающей пол-лица. «Шолом алейхем, дорогие, с Новым годом, — скажет он. — Шолом алейхем, внученька, дай мне бусинку».
«Дай мне бусинку», — говорил дедушка, когда хотел поцеловать меня. Он наклонялся ко мне и целовал осторожно, бережно, будто боялся кольнуть своими усами.
Нарочито громкий дедушкин голос и весь его преображённый вид заставляли, замерев, ждать чуда.
А ещё были праздники, которые мама устраивала для нас двоих. Вдруг среди недели почти круглосуточной работы у неё случался свободный день, короткая передышка, которая называлась «отгул». Для меня это звучало как «прогул», да и означало прогул, потому что в такой день мама разрешала мне не ходить в школу. Мы уже накануне строили планы на завтра. Наступало завтра. Сквозь сон я слышала, как щёлкал дверной замок. Значит, мама ушла на рынок. Ранний поход на рынок сопровождал все наши праздники. В такой нерабочий день мама, встав пораньше, накидывала пальто и бежала на рынок. Возвращалась она с чем-нибудь особенным в зависимости от сезона: с баночкой варенца, подёрнутого коричневой плёнкой, с пучком редиски, с букетом сирени или мимозы. Начинался разбор сумок, поиски вазы для цветов, мытьё овощей. Я любила мыть редиску. Мне нравилось катать её между пальцами под струей воды и смотреть, как она становится красной и яркой. Завтрак — миска свежего салата. На пианино — свежий букет. И это только начало дня. А дальше радостные торопливые сборы. Предстоял поход в кино или театр на утренний спектакль. Мама любила безудержное веселье: если кино, то два фильма в день. Если театр, то потом кино или гости. Коловращение, зрелище, шум. К нам приходило много людей. Летом они входили прямо через окно: спрыгнут с низкого подоконника — и в комнате. Накурено. Несколько пепельниц на полу, возле чьих-то ног. Кто-то наигрывает на пианино «цыганочку», а мама, рыжеволосая, в лёгком пёстром платье, плывёт по комнате, раскинув руки и подёргивая плечами. Иногда она склоняется к кому-нибудь из сидящих и, заглядывая в глаза, притоптывает на месте. Смех, шутливые поцелуи.
Бабушкины приёмы были совсем иными. Собирались родственники. Некоторых я встречала только по семейным праздникам. Не помню их имён и голосов, но помню, как они держат вилки и обсасывают косточки. Бабушка готовилась к торжественному дню с воодушевлением и самоотдачей. В назначенный час на столе появлялось блюдо с фаршированной рыбой. В отдельных мисочках красный хрен, а в глубокой миске — голубцы, перевязанные ниточкой. Эта нитка не давала мне покоя. «Зачем она?» — каждый раз спрашивала я. «Голубцу крылышки перевязать, чтобы не улетел», — говорили мне. Я долго и задумчиво обсасывала солоноватую ниточку и, не решаясь выбросить, прятала в карман. Но иногда мир кренился.
Однажды во двор прибежал кто-то, крича: «Мальчишка под трамвай попал!» Все бросились на улицу, и я пошла, дерзнув нарушить обещание не уходить со двора. На рельсах лежал мальчик. Он был неподвижен, но кисть его руки слабо шевелилась. Я не могла отвести взгляд от этой смуглой, покрытой цыпками кисти.
Через дорогу стоял деревянный флигелёк. И там, на втором этаже, на подоконнике распахнутого окна сидела мать мальчика. Она раскачивалась и громко выла. Мне казалось странным, что она не бежит вниз к сыну. Она куталась во что-то большое, чёрное, раскачивалась и выла. И этот вой и шевелящаяся детская рука не давали мне уснуть в ту ночь и преследовали ещё долго.
В детстве мне казалось, что смерть коричневого цвета. Коричневой была рука попавшего под трамвай мальчика. Смуглым был соседский мальчик, утонувший летом в реке. Он успел хорошо загореть за два летних месяца и лежал в гробу тёмный от загара.
И тёмным, сморщенным было лицо старой докторши, умершей в эвакуации. Мы с бабушкой шли за гробом, который медленно тащили лошади вверх по булыжной мостовой. Это моё первое воспоминание о смерти. Бабушка говорила, что докторша выходила меня, умирающую от диспепсии, и добывала для меня неведомо как плохонькие яблоки, редкостные по тем временам. Я не помню докторшу живой, но отчётливо помню её в гробу: сморщенное смуглое лицо, а на голове белоснежный кружевной чепец. Из-за яблок, которые так часто поминала бабушка, лицо докторши казалось мне крохотным печёным яблоком.
Представление о смерти как о чём-то коричневом разрушилось позже, когда покончила с собой женщина из нашего дома. Я часто видела эту гордую высокую женщину в причудливой фетровой шляпе на голове. Муж её, низенький полный еврей, всегда спешил, но, проходя мимо меня, непременно шутил и звал в гости. Говорили, что он военный хирург. Он действительно ходил в военной форме, которая вовсе не шла ему, низкому и толстому. И вдруг он исчез. Однажды я слышала, как мама шёпотом говорила, что его посадили. Я представляла, что сажают только бандитов и воров. И никак не могла связать с ним это слово.
А однажды все в нашем доме заволновались, забегали, запричитали. И тут я впервые услышала: «Покончила с собой». Жена хирурга покончила с собой. Эта смерть была далёкой, ненаблюдаемой. Смерть витала где-то там, на самом верхнем этаже, куда я никогда не поднималась. Умерла высокая, гордая, непонятная мне женщина. Она не утонула, не попала под трамвай, не состарилась, не заболела. Она покончила с собой. Слова странные, непостижимые, наглухо закрытые от меня, как шторы на окнах той квартиры, где жила разорённая семья.
В день похорон, мы, дети, стояли внизу и, задрав головы, смотрели наверх, на зашторенные окна. И мне казалось, что время от времени за шторами мелькал какой-то белый колеблющийся свет, будто переносили с места на место свечу.
С той поры смерть перестала быть чем-то доступным моему сознанию и утратила цвет. Я знала, что умирают, но умирают где-то на другом этаже, в соседнем доме, за воротами. Я ещё не знала, что умирают свои, родные, те, кто совсем близко, кто определяет жизнь. Этот новый опыт пришёл позже, но ничему не научил: не стало ни легче, ни привычней от того, что это случилось и раз и другой. С годами понятие о смерти стало объёмнее: смерть — это не только остановившееся дыхание. Это любая утрата, любой распад, любая необратимость, в которую трудно поверить. И лишь иногда возникает рецидив детской веры в поправимость, в обратимость всего на свете; в то, что любое единство, любая цельность, нарушенные однажды, могут восстановиться вновь. Будто частицы целого навсегда сохраняют память о бывшем единстве и готовы воссоединиться при счастливом стечении обстоятельств. Но где оно, это счастливое стечение? Можно жизнь прожить, а его не будет. И, чтобы убедиться, что всё поправимо, надо жить вечно.
И лишь в детстве всё восстановимо. Так велика потребность жить и радоваться жизни и столько для этого причин, что их и искать не надо. Вот снят замок с двери котельной. Значит, в котельной дядя Петя, истопник. И мы спешим вниз по крутой плохо освещённой лестнице, чтобы посмотреть, как дядя Петя, лениво матерясь, подбрасывает в котёл уголь. А весной он, так же тихо матерясь, будет подравнивать сирень в саду, потому что он ещё и садовник. Когда-то в молодости эти кусты сажала моя бабушка. Об этом мне много раз говорили дома. Дядя Петя переходил с приставной лестницей от куста к кусту, а мы, дети, деловито мельтеша, подбирали срезанные ветки. И пахло свежесрезанной сиренью и дешёвым дяди-Петиным табаком.
Добавлено (17 Апр 2014, 23:51) --------------------------------------------- …Апрельский день. Апрельский ли? Но то была Пасха. Помню небо, высокое, текучее. Да и не было неба. Была только зыблемая голубизна и невесомость. Куда не ступишь, всюду родники и проточные воды. В такой день кажется, что застой невозможен ни в чём: ни в природе, ни в делах, ни в мыслях. Всё проточно. Я ничего этого не могла осознать тогда. Но помню небо и воды. Помню, что было зябко, и я старалась засунуть руки в слишком мелкие карманы нового бежевого пальто. Вернее, не нового, а перешитого из маминого, но надетого впервые. «Перелицованное», «демисезонное» — эти два слова я так часто слышала дома на исходе зимы, что у меня навсегда связалось с ними предвкушение весны, талого снега, капели, ломоты в глазах от чересчур синего, чересчур светлого. Это, наверно, ещё оттого, что при перелицовке на линялом лицевом фоне изнаночный первозданный цвет кажется особенно ярким. И бывшая изнанка, сохранившая цвет, становится лицом. Первозданный цвет был повсюду: если не перелицовывали, то спускали рукава, удлиняли подол. Всюду мелькали полосы яркого, чистого, изначального цвета. И всё это означало — весна. За что я помню этот апрельский день, сама не знаю. Ничего не произошло в то пасхальное воскресенье. Я стояла во дворе возле пахнущего свежей краской дощатого столика, а через двор шли старушки. Они шли стайками и поодиночке, некоторые с внучатами. В руках у каждой аккуратный узелок, у некоторых бумажные цветы. И эти старушки казались непременной принадлежностью струящегося лазоревого дня. А посреди двора стояла группа пионеров с тетрадочками наготове. Они проворно и радостно заносили в тетради фамилии знакомых ребятишек, идущих в церковь, чтобы потом передать списки в школу. Это была их внеклассная пионерская работа в пасхальный день.
Не за горами 1 Мая. Скоро будут муку давать. И вдоль домов поползут огромные очереди, напоминающие многоглазое, многорукое, многоногое доисторическое чудовище. И тогда мы, дети, будем нарасхват. Мы прогуляем школу, и нас будут брать напрокат, чтобы получить лишний паёк муки. Мы будем показывать друг другу ладошки с фиолетовым номером очереди и спорить, чей длиннее. Чернильный номер на ладони, гудящая очередь, обсыпанное мукой пальто, прогул, весна — неужели мало для счастья?
Вечером мы шли с бабушкой на остановку троллейбуса в надежде встретить маму. Она уходила в свой Радиокомитет на заре и приходила поздно ночью. Так работали в те времена. Один троллейбус, второй, третий. Вот и она. Мы никогда не были уверены, что дождемся её, и так радовались ее появлению, что этой радости хватало до конца дня.
А ночью мама выстукивала на машинке свои бесконечные «почтовые ящики» для вещания на Скандинавию. Так назывались передачи, в которых советский журналист снисходительно и терпеливо рассказывал наивным зарубежным друзья о преимуществах советской жизни.
Стук машинки — ночной звук моего детства. Иногда стук на время прекращался: мама курила и размышляла.
Сигаретный дым — ночной запах моего детства. Под утро мама ложилась рядом со мной. А когда я просыпалась, её уже не было дома. На столе стояла чашка с недопитым чаем, а на блюдце лежал розовый от помады окурок.
Но самое сладкое время наступало перед сном, когда я вела воображаемую жизнь. В этой жизни всё кончалось так, как я хотела. Я спускала с дивана руку и держала её опущенной, пока она не замерзала. Моя замёрзшая рука — это кто-то несчастный, заблудившийся в лесу. А другая рука — это я сама. Другая рука шарила по подушке, по складкам одеяла. Это я блуждала по лесу в поисках пропавшего. И наконец — о радость! — одна рука находила другую. Встреча. Несчастный спасён. Я укладываю его под одеяло. Грейся. Грейся.
Однажды в такой предсонный час я услышала мамин голос: «Женя, приезжай». Так в нашей жизни появился Женя. Между мной и мамой возник некто высокий, худой, бледное прыщеватое лицо, очки; прямые, немного сальные волосы. Он то и дело встряхивал головой, чтобы убрать их с лица. Мама говорила, что он философ. Я не знала, что такое «философ», и долго связывала это слово с бледностью, прыщами и очками. Женя иногда мне рассказывал что-то про огненную колесницу и кормил гоголь-моголем. Правда, гоголь-моголь он делал нечасто: то не было яиц, то сахара. Но когда всё было, Женя растирал желток с таким рвением, что лоб его покрывался испариной, а волосы прилипали ко лбу. И тогда страх, что капли пота попадут в чашку, отравлял мне всё удовольствие от блюда.
Поздним вечером к маме с Женей приходили гости. Женя садился за пианино и наигрывал песенки собственного сочинения. Вернее, музыка была Женина, а слова мамины. Она пела, а он бойко играл, слегка подпрыгивая и оттопыривая большой палец. «В старом почтовом вагоне сердце моё увезли». Что-то в этом роде.
Как-то раз я проснулась от зловещего шёпота Жени:
«А ну, марш в постель». Проснулась и увидела, что стою возле маминой кровати, босая, в ночной рубашке. Мне стало страшно: как я попала сюда из другой комнаты? Тогда я поняла, что стала бродить ночами. Это случилось, наверное, с появлением Жени, от тоски по маме, когда меня переселили спать в другую комнату. И кончились мои хождения, когда Женя исчез. Мы жили скудно. Однажды мама увидела, как Женя тащит из буфета сахар, который она откладывала для меня, и выгнала его. Та ли была причина или другая, но Женя исчез. Накренившийся мир снова пришёл в исходное положение.
Моя первая дружба. Галка Зайцева, белобрысая курносая подружка. Она живёт за стенкой, и мы постоянно перестукиваемся и бегаем друг к другу в гости. Однажды мы с ней решили поставить к Новому году спектакль по пьесе Маршака «Двенадцать месяцев». Набрали во дворе «актёров» и распределили роли. Как-то само собой получилось, что я оказалась режиссёром, поскольку идея была моя, да и книжка тоже. Каждый выбрал себе роль по вкусу. Мне очень хотелось быть падчерицей, которая ищет в лесу подснежники, но я уступила эту роль Галке. Я режиссёр, и мне неудобно брать себе лучшую роль. Буду принцессой, капризной и взбалмошной. Поздний вечер. Сижу за столом и переписываю роли для всех актёров. Вдруг три звонка и голос в коридоре: «Где ваша Лара?» Дверь в комнату распахивается, и в сопровождении бабушки влетает разгневанная тётя Шура, Галкина мать. «Ты что это? — набросилась она на меня. — Ты что это из моей девки падчерицу сделала, а? Она, значит, падчерица, а ты прынцесса? На каком основании?! Знаем мы вас. Небось себя в обиду не дадите». Она повернулась к бабушке: «А вы куда смотрите? Сами воспитателей учите, а внучка ваша над моей девкой измывается. Больше её ноги здесь не будет. Прынцесса». Бабушка пыталась что-то ответить, но тётя Шура, не слушая, выбежала за дверь так же стремительно, как вбежала. Спектакль не состоялся, но дружба не расстроилась. Собираясь гулять, я по-прежнему стучала Галке в стенку, и она стучала в ответ или кричала в форточку:
«Иду. Одююсь». Но чем старше, тем труднее утешаться, тем меньше событий и дел, в которые можно уткнуться, как в подушку. Уже не столь упоительны стали предутренние часы.
Не давали покоя события дневной жизни.
«Отойди от нас. Ты еврейка», — сказала мне самая старшая из дворовых подружек. «А что это такое?» — спросила я. «Евреи — это те, у кого чёрные волосы. Евреи нехорошие. Помнишь, ты меня пихнула, когда у меня нога болела?» Я не помнила, но мозг лихорадочно работал: «Еврейка, чёрные волосы, пихнула». Надо пойти домой и спросить.
«Не слушай её, — говорила бабушка. — Она глупая девчонка». Но как не слушать, когда за мной бегают по двору и кричат: «Сколько время, два еврея, третий жид по верёвочке бежит. Верёвочка лопнула и жида прихлопнула».
Вот когда я впервые поняла, что у меня нет защиты. Мне казалось, что, будь у меня отец, путь даже такой больной, вечно кашляющий, как у соседки Верочки, всё было бы иначе. А что могут сделать с ватагой орущих ребят мама, бабушка и тихоголосый дед. Да их самих легко обидеть.
«Сколько время, два еврея, третий жид по верёвочке бежит…» Вот когда я впервые почувствовала себя не такой, как все. Могла ли я думать, что отныне всю жизнь быть мне чужаком и никуда от этого не деться? Нет.
Тогда мне казалось: вот выйду завтра во двор и увижу раскаяние на лицах ребят. И Людка Ведемина, самая старшая из подружек, подойдёт и скажет… я не могла вообразить, что она скажет, но сердце замирало и слёзы выступали на глазах.
А наутро всё повторялось снова, и почва ускользала из-под ног. Ускользание почвы. Иногда это ощущение сладостно и желанно. Однажды мальчик, с которым я играла во дворе, сказал, что хочет пить, и позвал к себе. Я впервые попала внутрь чужого дома, на который привыкла смотреть только снаружи. Со двора, знакомого до каждой царапины на стене, вдруг вошла в незнакомую комнату. Секунда отделяла привычное от непривычного, уличный шум от тишины, солнечный свет от комнатных сумерек. Привычное открывалось мне с новой точки. И вдруг всё покачнулось и поплыло перед глазами: и тюлевые занавески на окнах, и тикающий будильник, и графин на столе.
Такое же головокружение испытала я на даче в Расторгуеве, когда заблудилась и попала в сырой овраг, голубой от незабудок. Я собирала их, стоя на коленях во влажном мху. Собирала, забыв о времени. Но, очнувшись, испугалась, что не найду дорогу домой, и побежала куда глаза глядят. Через несколько шагов я увидела знакомую крышу и поняла, что была рядом с домом. И с этой новой точки мой дом выглядел странным, нереальным. И всё как бы слегка качнулось и сместилось, как занавеска на сквозняке.
И когда такое случается, исчезают стёртые, скучные связи. Всё распадается. Не рушится, а распадается на отдельные самоценные миги, которые могут сцепиться снова, но в каком-то ином непредсказуемом порядке. А пока ты вне игры и смотришь на всё, даже на свою жизнь, как бы со стороны. Но не как отверженный, изгнанный, а в полном согласии с окружающим, раздробившимся на отдельные миги, но сохранившим красоту и цельность.
* * *
Московское детство: Полянка, Ордынка, Стакан варенца с Павелецкого рынка — Стакан варенца с незабвенною пенкой, Хронический кашель соседа за стенкой, Подружка моя — белобрысая Галка. Мне жалко тех улиц и города жалко, Той полудеревни, домашней, давнишней: Котельных её, палисадников с вишней, Сирени в саду, и трамвая-«букашки», И синих чернил, и простой промокашки, И вздохов своих по соседскому Юрке, И маминых бот, и её чернобурки, И муфты, и шляпы из тонкого фетра, Что вечно слетала от сильного ветра.
* * *
И висело бельё, полощась на ветру. И висело бельё, колыхаясь от ветра. О, какое печальное сладкое ретро! Как из памяти эту картинку сотру? Синька, бак для белья, и доска, и крахмал, У бабули в руках бельевые прищепки, И белы облака удивительной лепки, И ребёнок, стоящий поблизости, мал. И ребёнок тот — я. И белей облаков Простыня, и рубашка — небесного цвета. И всему, что полощется, — многая лета, Цепкой памяти детской, щадящих веков.
* * *
— Да ничего особенного там И не было. Убожество и хлам В твоей замоскворецкой коммуналке — Клопиные следы и коврик жалкий, И вата между рамами зимой.
— Да-да. Все так. Но я хочу домой В своё гнездо, к тем окнам, к тем соседям, К той детворе. Давай туда поедем. Там во дворе — волшебная сирень. Там у соседки — сильная мигрень. Мигрень — какое сказочное слово И как звучит загадочно и ново!
Там город мой, в котором я росла, Который я, к несчастью, не спасла, Там город мой, домашний и зелёный, Людьми, которых нету, населённый, Тот город, что моим когда-то был, А стал чужим. И сам себя забыл.
Читать книгу:
http://www.litmir.net/br/?b=196508&p=1
Скачать книгу :
http://knigi.ws/newproza/19071-a-u-nas-vo-dvore.html
|
|
| |