АЛЕКСАНДР НИКОЛАЕВИЧ ОСТРОВСКИЙ
|
|
Валентина_Кочерова | Дата: Четверг, 17 Ноя 2016, 17:55 | Сообщение # 1 |
Группа: Администраторы
Сообщений: 7096
Статус: Offline
| АЛЕКСАНДР НИКОЛАЕВИЧ ОСТРОВСКИЙ (12.04. 1823 - 14.06. 1886)
Русский драматург, творчество которого стало важнейшим этапом развития русского национального театра. Родился в Москве. Его отец, выпускник Московской духовной семинарии, служил в Московском гор. суде: занимался частной судебной практикой по имущественным и коммерческим делам. Мать из семьи духовного сословия, дочь пономаря и просвирни, умерла, когда Саше было 8 лет.
Детство и раннюю юность Островский проводит в Замоскворечье - особом уголке Москвы с его устоявшимся купеческо-мещанским бытом. Ему легче легкого было исполнить совет Пушкина: "Не худо нам иногда прислушиваться к московским просвирням. Они говорят удивительно чистым и правильным языком". Бабушка Наталья Ивановна служила просвирней в приходе. Нянюшка А.И. Кутузова славилась как большая мастерица сказывать сказки. Его крестный отец - титулярный советник, его крестная мать - надворная советница. От них и от бывавших в доме сослуживцев отца будущий автор "Доходного места" мог вдоволь наслышаться чиновничьих разговоров. А с тех пор как отец оставляет службу и становиться частным поверенным по делам торговых фирм, в доме не переводятся купцы.
Еще в детстве мальчик пристрастился к чтению, получает хорошее домашнее образование, знает греческий, латинский, французский, немецкий, впоследствии – английский, итальянский, испанский языки. Когда ему минуло 13 лет, отец женился второй раз на дочери обрусевшего шведского барона, которая не слишком занималась воспитанием детей от первого брака своего мужа. С ее приходом заметно меняется домашний уклад, чиновный быт перекраивается на дворянский манер, изменяется окружение, в доме раздаются новые речи. К этому времени будущим драматургом перечитана чуть ли не вся отцовская библиотека. Здесь можно найти первые издания "Руслана и Людмилы", "Цыган", "Горе от ума" и мн. др. образцовых произведений отечественной литературы.
С 1835-1840 гг. – Островский учится в 1-й московской гимназии. В 1840 г. по ее окончании был зачислен на юрфак Московского университета. В университете Островскому посчастливилось слушать лекции таких знатоков истории, юриспруденции и литературы, как Т.Н. Грановский, Н.И. Крылов, М.П. Погодин. Здесь ему впервые открываются богатства русских летописей, язык предстает перед ним в исторической перспективе. Но в 1843 г. Александр уходит из университета, не пожелав пересдавать экзамен и поступает в канцелярию московского Совестного суда. Позднее служил в Коммерческом суде (1845-1851). Этот опыт сыграл значительную роль в творчестве будущего драматурга.
Второй университет - Малый театр. Пристрастившись к сцене еще в гимназические годы, Островский становится завсегдатаем старейшего русского театра. 1847 – в "Московском городском листке" он публикует первый набросок будущей комедии "Свои люди – сочтёмся" под названием "Несостоятельный должник", затем комедию "Картина семейного счастья" (впоследствии "Семейная картина") и очерк в прозе "Записки замоскворецкого жителя".
"Самый памятный для меня день в моей жизни -14 февраля 1847 г. С этого дня я стал считать себя русским писателем и уже без сомнений и колебаний поверил в свое призвание". - вспоминал Александр Николаевич. Признание ему приносит комедия "Свои люди – сочтёмся" (первоначальное название – "Банкрут", закончена в конце 1849 г.). Ещё до публикации она стала популярной (в чтении автора и П.М. Садовского), вызвала одобрительные отклики H.В. Гоголя, И.А. Гончарова, Т.H. Грановского.
"Он начал необыкновенно..." - свидетельствует И.С. Тургенев. Его первая же большая пьеса "Свои люди - сочтемся" произвела громадное впечатление. Ее называли русским "Тартюфом", "Бригадиром" XIX столетия, купеческим "Горем от ума", сравнивали с "Ревизором"; вчера еще никому неведомое имя Островского ставилось рядом с именами величайших комедиаграфов - Мольера, Фонвизина, Грибоедова, Гоголя. В правительственных сферах комедия эта вызвала переполох. Драматической цензурой она была сразу же запрещена к представлению на сцене. "Все действующие лица отъявленные мерзавцы. Разговоры грязны; вся пьеса обида для русского купечества". - писал цензор. И все же, по недосмотру московской цензуры, пьеса была напечатана в мартовской книжке журнала "Московитянин" за 1850 г. Вот тогда-то и посыпались жалобы на молодого драматурга от оскорбленного купечества, вот тогда-то и занялись его комедией высокопоставленные сановники и даже сам государь император. Царь перечитал донесение, помедлил несколько и начертал своим мелким почерком в углу: "Совершенно справедливо, напрасно напечатано...". Еще помедлил и добавил: "играть же запретить". И размашисто расписался: "Николай".
За неблагонадежным автором было установлено секретное полицейское наблюдение. Гениальная комедия была поставлена на сцене в 1861 г., через 12 лет после ее написания. После комедии "Свои люди – сочтёмся" Островский каждый год выпускает по одной, а иногда по 2-3 пьесы, написав, таким образом, 47 пьес различных жанров – от трагедии до драм. эпизодов. Кроме того, есть ещё пьесы, написанные совместно с другими драматургами – С.А. Гедеоновым, Н.Я. Соловьёвым, П.М. Невежиным, а также свыше 20 переводных пьес (К. Гольдони, Н.Маккиавели, М.Сервантес). В 1859 г. Островский перевел "Гециру" древнеримского драматурга Теренция, в которой важна тема невестки и свекрови (сравните с пьесой "Гроза").
Обладая незаурядным общественным темпераментом, Александр Николаевич всю жизнь деятельно боролся за создание реалистического театра нового типа, за подлинно худ. национальный репертуар, за новую этику актёра. Он создал в 1865 г. Московский артистический кружок, основал и возглавил общество русских драматических писателей (1870 г.), писал в различные ведомства многочисленные "Записки", "Проекты", "Соображения", предлагая принять срочные меры, чтобы остановить упадок театрального искусства. Творчество Островского оказало решающее влияние на развитие русской драматургии и русского театра. Как драматург и режиссёр он содействовал формированию новой школы реалистической игры, выдвижению плеяды актёров (особенно в Малом театре: семья Садовских, С.В. Васильев, Л.П. Косицкая, позднее - Г.Н. Федотова, М.Н. Ермолова).
Театральная биография Островского вообще не совпадала с его литературной биографией. Зрители знакомились с его пьесами совсем не в том порядке, в каком они были написаны и напечатаны. Только через 6 лет после того, как он начал печататься, 14 января 1853 г. поднялся занавес на первом представлении комедии "Не в свои сани не садись" в Малом театре. Пьеса, показанная зрителям первой, была 6-й законченной пьесой Островского. В это же время драматург вступил в гражданский брак с девицей А.И. Ивановой (у которой от него было четверо детей), что привело к разрыву отношений с отцом. По рассказам очевидцев, это была добрая, сердечная женщина, которой Александр Николаевич во многом был обязан знанием московского быта. В 1869 г., после смерти Агафьи Ивановны от туберкулеза, Островский вступил в новый брак с актрисой Малого театра М.Васильевой. От второго брака у писателя родилось пятеро детей.
Его лит. взгляды сложились под влиянием эстетики В.Г. Белинского. Для Островского, как и для других писателей, начинавших в 40-е годы, художник – это своего рода исследователь-физиолог, который подвергает специальному изучению различные части общественного организма, открывая для современников ещё не исследованные области жизни. Островский был одним из наиболее убеждённых выразителей этой тенденции. Многие его ранние сочинения написаны в манере "физиологического очерка" (зарисовки замоскворецкого быта; драм. этюды и картины. "Семейная картина", "Утро молодого человека", "Неожиданный случай"; позднее, в 1857 г., - "Не сошлись характерами"). Он изучал жизнь своей эпохи, наблюдая её словно под микроскопом, как внимательный исследователь - экспериментатор. Наглядно это показывают дневники его поездок по России и особенно материалы многомесячной поездки (1865 г.) по верхней Волге с целью всестороннего обследования края. Опубликованный отчёт Островского об этой поездке и черновые записи представляют своего рода энциклопедию сведений по экономике, составу населения, обычаям, нравам этого края. При этом он не перестаёт быть художником – после этой поездки волжский ландшафт как поэтический лейтмотив входит во многие пьесы Островского, начиная с "Грозы" и заканчивая "Бесприданницей" и "Воеводой (Сон на Волге)". Кроме того, возникает замысел цикла пьес под названием "Ночи на Волге" (осуществлён частично).
Без вины виноватые" - последний из шедевров Островского. В августе 1883 г, как раз в пору работы над этой пьесой, драматург писал своему брату: "Забота писательская: есть много начатого, есть хорошие сюжеты, но они неудобны, нужно выбирать что-нибудь помельче. Я уж доживаю свой век; когда же я успею высказаться? Так и сойти в могилу, не сделав всего, что бы я мог сделать?" В конце жизни Островский, наконец- то, достиг материального достатка (он получал пожизненную пенсию 3 тыс. руб.), а также в 1884 г. занял должность зав. репертуарной частью московских театров (драматург всю жизнь мечтал служить театру). Но здоровье его было подорвано, силы истощены.
Островский не только учил, он и учился. Его многочисленные опыты в области перевода античной, английской, испанской, итальянской и французской драм. литературы не только свидетельствовали о его прекрасном знакомстве с драм. литературой всех времен и народов, но и по справедливости рассматривались исследователями его творчества как своеобразная школа драм. мастерства, которую он проходил всю свою жизнь, начав в 1850 г с перевода шекспировской комедии "Укрощение строптивой". Смерть застала его за переводом шекспировской трагедии "Антоний и Клеопатра") Он скончался в имении Щелыково , Костромской обл. от наследственной болезни - стенокардии. Сошел в могилу, не сделав всего, что он мог сделать, но сделал он чрезвычайно много.
После смерти писателя, Московская дума устроила в Москве читальню им. А.Н. Островского. 27 мая 1929 го., в Москве, на Театральной пл. перед зданием Малого театра, где осуществлялись постановки его пьес, был открыт памятник Островскому (скульптор Н.А. Андреев, архитектор И.П. Машков).
А.Н. Островский занесен в российскую Книгу рекордов "Диво" как "самый плодовитый драматург" (1993). Его творчество можно разделить на 3 периода:
1-й – (1847- 1860), К нему относятся пьесы, отражающие жизнь дореформенной России. В начале этого периода Островский активно сотрудничает как редактор и как критик с журналом "Москвитянин", публикует в нем свои пьесы. Начиная как продолжатель гоголевской обличительной традиции ("Свои люди – сочтёмся", "Бедная невеста", "Не сошлись характерами"), затем, отчасти под влиянием главного идеолога журнала "Москвитянин" А.А. Григорьева, в его пьесах начинают звучать мотивы идеализации русской патриархальности, обычаев старины ("Не в свои сани не садись" (1852), "Бедность не порок" (1853), "Не так живи, как хочется" (1854). Эти настроения приглушают критический пафос Островского.
2-й – (1850-1875), К нему относятся пьесы, отражающие жизнь России после реформы. Островский продолжает писать бытовые комедии и драмы ("Тяжёлые дни", 1863 г., "Шутники", 1864 г., "Пучина", 1865 г.), по - прежнему высокоталантливые, но скорее закреплявшие уже найденные мотивы, чем осваивавшие новые. В это время он обращается и к проблемам отечественной истории, к патриотической теме. На основе изучения широкого круга источников создаёт цикл исторических пьес: "Козьма Захарьич Минин - Сухорук" (1861 г.; 2-я редакция 1866), "Воевода" (1864 г.; 2-я редакция 1885), "Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский" (1866 г.), "Тушино" (1866 г.). Кроме того, создаётся цикл сатирических комедий ("На всякого мудреца довольно простоты" (1868), "Горячее сердце" (1868 г.), "Бешеные деньги" (1869 г.), "Лес" (1870), "Волки и овцы" (1875 г.). Особняком среди пьес 2-го периода стоит драм. поэма в стихах "Снегурочка" (1873 г.) – "весенняя сказка", по определению автора, созданная на основе народных сказок, поверий, обычаев.
3-й – (1875-1886 ) Почти все драм. сочинения Островского 70-х и начала 80-х гг. печатаются в журнале "Отечественные записки". В этот период он создает значительные социально-психологические драмы и комедии о трагических судьбах богато одарённых, тонко чувствующих женщин в мире цинизма и корысти ("Бесприданница", 1878 г., "Последняя жертва", 1878 г., "Таланты и поклонники", 1882 г.,). Здесь писатель разрабатывает и новые формы сценической выразительности, в некоторых отношениях предвосхищающие пьесы А.П. Чехова: сохраняя характерные черты своей драматургии, Островский стремится воплотить "внутреннюю борьбу" в "интеллигентной, тонкой комедии" .
Драматург остался в истории русской литературы не просто "Колумбом Замоскворечья", как назвала его литературная критика, но создателем русского демократического театра, к театральной практике применившим достижения русской психологической прозы 19 века. Островский являет собой редчайший пример сценического долголетия, его пьесы не сходят со сцены — это примета истинно народного писателя. В драматургии Островского вместилась вся Россия - ее быт, ее нравы, ее история, ее сказки, ее поэзия. Нам даже трудно представить себе, насколько беднее было бы наше представление о России, о русском человеке, о русской природе и даже о самих себе, если бы не существовало для нас мира созданий Островского.
С 1856 года Островский – постоянный сотрудник журнала "Современник" – сближается с деятелями демократической русской журналистики. В годы общественного подъёма перед крестьянской реформой 1861 года вновь усиливается социальная критика в его творчестве, острее становится драматизм конфликтов ("В чужом пиру похмелье" (1855), "Доходное место" (1856), "Гроза", (1859). Драматург остался в истории русской литературы не просто "Колумбом Замоскворечья", как назвала его лит. критика, но создателем русского демократического театра, к театральной практике применившим достижения русской психологической прозы XIX в. и являет собой редчайший пример сценического долголетия, его пьесы не сходят со сцены - это примета истинно народного писателя.
В драматургии Островского вместилась вся Россия - ее быт, ее нравы, ее история, ее сказки, ее поэзия. Трудно представить, насколько беднее было бы наше представление о России, о русском человеке, о русской природе и даже о самих себе, если бы не существовало для нас мира созданий Островского. Не с холодным любопытством, но с жалостью и гневом взираем мы на жизнь, воплощенную в его пьесах. Сочувствие к обездоленным и негодование против "темного царства" - вот чувства, которые драматург испытывал и которые он неизменно вызывает в нас. Но особенно близка нам надежда и вера, которые всегда жили в этом замечательном художнике. И мы знаем - эта надежда на нас, это вера в нас. http://ost-groza.sitecity.ru/stext_0111084001.phtml
|
|
| |
Валентина_Кочерова | Дата: Среда, 28 Сен 2022, 20:33 | Сообщение # 2 |
Группа: Администраторы
Сообщений: 7096
Статус: Offline
| РОССИЯ ГОТОВИТСЯ ОТМЕТИТЬ 200-ЛЕТИЕ ОСТРОВСКОГО
Центром юбилейных торжеств станет Москва, где Островский родился. Двухэтажный деревянный доме на Малой Ордынке чудом сохранился, и к юбилею великого русского драматурга должен открыться после комплексной реставрации. Конечно, это будет уже не совсем тот дом, о котором Александр Николаевич вспоминал в одной из своих пьес, цитируя текст популярного романса: «Одиноко стоит домик-крошечка, он на всех глядит в три окошечка».
Малая Ордынка сейчас тоже мало походит на улицу того Замоскворечья, о котором Островский писал в «Записках замоскворецкого жителя» как о сказочном мире, о котором в Москве слагают легенды. - «Еще рассказывают, что там есть такие места, что и жить страшно. - Отчего же страшно? спросите вы. - А вот отчего, скажут вам: там есть место, называемое Болвановка. - А почему она Болвановка? - Потому что там стоял татарский бог; по-нашему сказать идол, а по-татарски - болван. Вот и извольте жить на этом месте!» На самом деле Болвановкой острые на язык москвичи прозвали золотоордынское подворье, которое находилось на месте нынешних Новокузнецких переулков. Островский знал историю своего района, гордился ею и типы замоскворецких жителей ввел во многие свои пьесы.
После завершения реставрации площадь гор. усадьбы, в которой драматург родился и провел детские годы, должна увеличиться в 2 раза. В главном доме воссоздадут исторические интерьеры, появится театральная галерея с новыми экспозициями и камерным залом для проведения концертов, творческих вечеров и мастер-классов, реставрационные мастерские и купеческая чайная. Сад усадьбы превратится в интерактивный парк, в котором посетители смогут встретиться с персонажами пьес Островского. Возможно, драматург вздрогнул бы, увидев, как потомки представляют себе его Ларису и Катерину, но, с другой стороны, он мог бы этого и ожидать, написал ведь, что «суровые, сударь, нравы в нашем городе». Скорее всего, это не о Москве, а о Кинешме, но кто может точно знать, что подразумевал автор строк, которые мы знаем наизусть со школы.
Главная часть юбилейных событий пройдет в другом Доме Островского - Малом театре, где были поставлены почти все его пьесы, с актерами которого он репетировал, дружил, проводил много времени. Он создал репертуар для этого театра, для всех амплуа и возрастов; во многом благодаря его пьесам театр сохранил тот язык, на котором говорили москвичи в XIX в. Сейчас говорят по-другому, и только в Малом театре можно услышать правильный, ровный, сочный, как определил его ректор Щепкинского театрального училища Б.Любимов, язык московского жителя. В Малом театре в юбилейный год пройдет 13-й по счету фестиваль «Островский в доме Островского», программа которого пока еще не сверстана, но уже известно, что заявки на участие прислали десятки российских театров. Помимо этого, на Исторической сцене готовятся 3 премьеры по пьесам великого драматурга: «Горячее сердце», «На бойком месте» и «Гроза».
Вторым центром юбилейных событий должна стать Ивановская обл., где в начале сентября побывала столичная делегация во главе с замминистра культуры РФ А.Маниловой: «А.Н. Островский для России - такая же величина, как Шекспир для Англии и Мольер для Франции. Это создатель русского театра и национальной драматургии. Фактически в год 200-летия Островского мы отмечаем и юбилей нашей отечественной театральной школы. Праздничные мероприятия и на региональном, и на федеральном уровне пройдут по всей стране»
В Кинешме, втором по величине городе Ивановской обл., пройдут 2 фестиваля, связанных с жизнью и творчеством Островского, - Международный фестиваль русской классической драматургии «Горячее сердце» и фестиваль камерных театральных форм Островский-fest. Кроме того, Ивановский муз. театр получил грант Минкультуры и СТД России на постановку «Бесприданницы», которая должна выйти в канун юбилейного года .Кинешма была для Александра Николаевича не просто станцией на пути в родовую усадьбу Щелыково, которая находилась в 20 верстах от города. В течение 12 лет, с 1872-го по 1884-й, он был почетным мировым судьей по Кинешемскому округу Костромской губернии, и 6 лет, с 1874 по 1880 год, - гласным земского собрания в Кинешме. Участие в земских делах (развитие образования, мед. обслуживания жителей уезда, строительство школ, дороги) позволило ему узнать русскую жизнь так хорошо, что мы и сегодня удивляемся глубине этого знания. Какие экономические, административные или финансовые реформы не переживала бы Россия в последние тридцать лет, у Островского всегда найдешь что-нибудь соответствующее моменту.
Холодный Петербург долго не хотел признавать талант русского драматурга, его произведения с трудом попадали на столичную сцену. Премьера пьесы «Не в свои сани не садись» в Александринском театре сопровождалась обидной для автора актерской выходкой: один из исполнителей ходил за кулисами, зажав нос, и под общий смех объяснял: «Сермягой пахнет». Но в конце концов и Александринский сдался: по числу поставленных пьес Островского (42) он ненамного уступает Малому театру (48). В праздновании 200-летия Островского Александринский соперничает с Малым театром: петербуржцы готовят к юбилею фестиваль «Островский на площади Островского», выставку на Новой сцене и проект «Читаем Островского» в соцсетях.
Круглую дату отметят и в других российских регионах: в план торжественных мероприятий вошло 68 событий. В 2023 г. творчеству Островского будут посвящены Международный фестиваль русских театров зарубежья, Международный фестиваль русских театров стран СНГ и Балтии «Встречи в России» и Международный театральный фестиваль «Балтийский дом». С 2022 го. на подготовку новых постановок по произведениям Островского Минкультуры выделило целевую субсидию СТД в размере 50 млн. руб. 18 региональных и муниципальных театров получили средства на новые постановки. Татьяна Филиппова 28.09. 2022. газета "Культура" https://portal-kultura.ru/article....ovskogo
Книга В.Я. Лакшина "А.Н.Островский" о жизненном и творческом пути великого русского драматурга выходила в 1982 г. 2-м изданием и давно стала библиографической редкостью. Она пользовалась большим успехом и популярностью среди самых различных читательских кругов. Написана она на док. основе и представляет собой редкий жанр соединения научной биографии ихуд. романа. Автора увлекают не только проблемы творчества драматурга, тайны его личной судьбы, но и поиски Островского в определении загадок русского национального характера, "подлинно светлой народности" - и вместе с тем проблема зла, "волчьей и лисьей природы дурных людей".Книга рассчитана на всех читателей, интересующихся творчеством А.Н. Островскогои русской литературой. https://bazarknig.ru/book/3099117
ПЕРЕД ЗАНАВЕСОМ
А.Н. Островский родился в Москве 31 марта 1823 г... Произнеся эту привычную фразу, биограф Островского должен перевести дух и задуматься. Сейчас взовьется занавес над его судьбой... Что рассказать о жизни великого драматурга, чем удовлетворить любопытство к нему читателя? Всего полтора столетия прошло со дня его рождения, а многое, что связано с его жизнью, лит. трудом, личным обиходом, близкими и друзьями, безвозвратно утеряно в беге времени. Есть годы и даже десятилетия (таковы, например, годы детства и юности), о которых почти нечего сказать: факты отрывочны и недостоверны, сведения случайны, документы безлики. Островского-драматурга так часто бранили в повременной печати 70-80-х годов, что современники с опозданием догадались, что он - классик. Большинству и в голову не приходило записывать что-либо о своих встречах и разговорах с ним, а спохватились, когда было поздно: стали напрягать память, присочинять, выдумывать. Физиономия Островского плохо уловима из мемуаров, черты его расплываются.
Белокурый, стройный, хорошо пел - рисует его одни из воспоминателей. Смолоду грузный, рыжеватый, рано облысевший, никогда не слышали его поющим - настаивает другой. Надо сводить эти свидетельства на очную ставку, выверять, просеивать. Сам Островский мало помог своему биографу. Мы знаем писателей, всю жизнь создававших свой душевный автопортрет. Таков, например, Л.Н. Толстой. Мы можем представить себе его детство по детству Николеньки Иртеньева, участие в Крымской войне - по "Севастопольским рассказам", его жизнь на Кавказе - по "Казакам", его духовные поиски зрелых лет - по судьбе Пьера Безухова, Левина и Нехлюдова. Толстой всю жизнь заглядывал внутрь себя, приоткрывая в творчестве тайники собственной души, бесстрашно вынося их содержимое на свет божий. А кроме того - какое море воспоминаний, писем, дневников, запечатлевших день за днем его великую жизнь!
Островский - драматург, а значит, как художник обручен с самой объективной и безличной формой литературы: его герои - это вовсе не он сам, хотя бы и в пересозданном искусством виде. Чужие волнения, страдания, страсти. Ни слова о себе, о своих близких, о личном. Такова вообще участь драм. писателя. Что можно сказать о судьбе Шекспира или Лопе де Вега на основании их пьес? Островский приоткрывается нам в своих комедиях и драмах ничуть не больше, чем Шекспир в "Отелло" или "Макбете", а великий англичанин не зря принадлежит к числу загадочных лиц лит. истории. Конечно, и в драм. форме автор иной раз не вытерпит и ударится в лиризм и хоть тенью, хоть угольником изобразит себя; так тот же Толстой воплотит свою душевную драму в Сарынцове ("И свет во тьме светит"), свою мечту об "уходе" - в Феде Протасове из "Живого трупа". Но даже таких "окошек" в автобиографию мы не найдем в драм. творчестве Островского. В его пьесах есть благородные резонеры, но нет лиц, в которых мы узнали бы автора. Да и составит ли интерес для читателей личная судьба человека, который не воевал, не дрался на дуэли, не путешествовал вокруг света, не блистал при дворе, не проматывался на рулетке, не памятен любовными приключениями, не заточался в острог, не отбывал ссылку. Домоседом прожил всю жизнь в Москве и только однажды в зрелые годы переменил квартиру: перебрался из Яузской части на Волхонку. Жизнь ровная, лишенная громких событий и, по видимости, малоинтересная... Но может ли быть малоинтересной жизнь человека, который населил русскую сцену толпой живых лиц? Который прошел свой путь как рыцарь театра, безраздельно преданный одной этой страсти и ради нее готовый на любые испытания, на подвижнический, лишенный скорого вознаграждения труд?
Он имел одно виденье, Непостижное уму, И глубоко впечатленье В сердце врезалось ему...
Важно угадать в Островском этого пушкинского рыцаря, подвижника-терпеливца, всю жизнь самоотверженно работавшего для театра, боровшегося с рутинерами и чиновниками за великое русское искусство. Важно открыть внутреннее, духовное напряжение этой жизни, и тогда мы согласимся, что и эта судьба полна интереса и поучительна не менее иной судьбы, богатой круговоротом событий, страстей и перемен. Да и крутых поворотов в жизни Островского при внимательном взгляде окажется больше, чем поначалу думалось, и не таким уж домоседом он предстанет.
В его облике нет как будто ни капли возвышенного: спокойно сидит Островский в шубейке на беличьем меху, запечатленный точной кистью Перова, и только глаза его - голубые, умные и острые, отнюдь не самоуверенные, но выпытывающие, ненасытные, доверчивые и не дающие солгать, только эти детские глаза его - свидетели совершающейся в нем горячей внутренней жизни. (Кабы не этот взгляд - можно б было, глядя на портрет, вообразить московский неподвижный быт, когда в деревянном домишке холодно и в теплой одежде сидят, чтобы руки-ноги не стыли, а где-то рядом кипит пузатый самовар и на беленой скатерти большие, в цветах, фарфоровые чайники, пироги, жамки и прочие соблазны Замоскворечья.)
Где же искать живого Островского? Дневники его хороши и живописны только ранние: это школа начинающего писателя. Но и там меньше всего о себе - больше о том, что видел, наблюдал в первых своих поездках за пределы родного дома: о природе, городах и реках, о нижегородском театре, о лицах костромских крестьян. О себе же ни полсловечка. Драматурга упрекали в необъятном тщеславии - это ходячее мнение раздуто его недругами, разнесено молвой. Если судить по его писаниям, я не знаю человека скромнее, непритязательнее в отношении себя, чем Островский. В его поведении нет и намека на величавую историческую поступь. Он никогда не гляделся в лит. зеркало, не стремился себя запечатлеть и показаться с выгодной стороны в глазах потомства. Не писал дневников и писем в расчете на посторонние глаза, просто не надеялся, что они будут кому-нибудь интересны, кроме прямых адресатов. Большинство его писем малосодержательны - это простые извещения о событиях, жалобы на безденежье, волнения о распределении ролей в новых пьесах. Он не любуется собой со стороны, в нем много доверчивости и открытости, великого простодушия. И при огромном самобытном уме какая-то ребяческая непосредственность. Так дети великолепно схватывают мир в ярких рисунках, но вовсе не заняты самоизучением, анализом своего "я" - это попросту чуждо их натуре. Более чем кто-либо, Островский имел право сказать: вся моя биография - в моих пьесах.
В 1879 г. издатель "Русский старины" М.Семевский усердно подстрекал Островского к писанию мемуаров для своего журнала. Драматург отвечал ему: "Я сам уже давно мечтаю, что вот я буду писать свои воспоминания, как это будет мне приятно, как это будет живо и правдиво, сколько нового я скажу. Но я знаю в то же время, что мечты мои так мечтами и останутся. Чтобы привести в порядок свои воспоминания и хоть только начать их как следует, нужны покои и досуг; а ничего этого у меня нет, не будет и быть не может! Я только и делаю, что или работаю для театра, или обдумываю и обделываю сюжеты вперед, в постоянном страхе остаться к сезону без новых пьес, т. е. без хлеба, с огромной семьей,- так уж до воспоминаний ли тут!"
Может быть, оттого, что сам Островский мало радел о сохранении следов своей личной судьбы, беспечно отнеслось к этому и его ближайшее потомство. Исчезли безвозвратно многие рукописи, письма. Лишь в небольшой части дошла до нас переписка с С. Максимовым, И Горбуновым. Почти полностью пропали его письма за многие годы к брату. Исчезла большая часть писем к Некрасову, все письма к Салтыкову-Щедрину. Сын драматурга, уходя на Первую мировую войну, обещал биографу А.Григорьева, В.Княжнину, передать ему по возвращении письма Григорьева к Островскому: от них тоже не осталось и следа. Этот скорбный перечень легко было бы продолжить.
Когда перед юбилеем 1923 г. журналист М.Сокольников посетил усадьбу Щелыково, он стал расспрашивать Н.Н. Любимова, сопровождавшего его в прогулке по парку, уцелели ли письма Островского, фотографии: - Письма? Писем-то было много, да валялись они без внимания и, конечно, тоже погибли. На чердаке остался один мусор, вот у меня еще есть немного, это к моему отцу, -он управлял усадьбой до меня. Вот тоже лежали пачки и у работника, во флигеле; недавно кто-то приезжал из Кинешмы, спрашивал их у него, - тот ответил: "Было, говорит, правда, много, да сожгли на самовары. Пораньше бы немного".
Серьезное изучение биографии, собирание и издание неизвестных текстов Островского развернулось, в сущности, лишь с 20-х годов нашего века, уже при Советской власти. Многое было сделано, однако в биографии Островского до сих пор немало белых пятен, загадок, неясностей, сомнительных дат, предположительных построений. Лишь в 1973 г. нашлась записная книжка Островского 1854 г., лишь в 1976 г. - дневник его поездки на юг с актером Мартыновым, только в 1979 г. - дневник путешествия во Францию и Англию. Любая биография - реконструкция погасшей жизни. Приходится соединять мостками воображения сохранившиеся свидетельства, уцелевшие факты, перепрыгивать догадкой через неизвестное. Запретно лишь выдавать гипотезу за несомненность.
В этой книге нет вымысла даже в мимолетных бытовых и исторических подробностях. Указания на основные источники любознательный или недоверчивый читатель найдет в примечаниях в конце книги, но в случае нужды я мог бы едва ли не любую строку подтвердить отсылкой к мемуарам, публикациям, документам, исследованиям. Прямое дело биографа - понять связь событий и дат, великого и малого, лит. и человеческого в крупной судьбе. И тогда за ворохом фактов и пеленой гипотез встанет перед нами не иконописный лик - живое, умное, лукавое, страдающее лицо драматурга.
В костромской усадьбе Островского - Щелыкове - вас непременно поведут в Ярилину долину, к ключу, где, по местному преданию, растаяла Снегурочка. В полукружье кудрявых кустов и молодых деревьев, лишь на два венца подымаясь над землей, уходит вниз бревенчатый сруб шестигранного неглубокого колодца. Вода в нем небесно-голубая даже в пасмурный день, при солнце же - будто подкрашенная яркой синькой. До дна тут, кажется, достанешь рукой - каждый камешек, каждый прутик различим на песчаном донце, и видно, как выбивает в темном песке упругий жгутик ключа. Но попробуйте вымерить глубь колодца - двухметровая жердь уйдет вниз и не найдет дна. Таков и Островский - и в своих пьесах и в личной судьбе. Его прозрачная, незамутненная ясность обманчива. Его простота кажется всем доступной и малоглубокой, но стоит прикоснуться иней, чтобы увидеть, как трудно вымерить или исчерпать ее... Предуведомления окончены: третий звонок. Подымем же занавес над судьбой драматурга...
ЧАСТЬ 1 "Я ЗНАЮ ТЕБЯ, ЗАМОСКВОРЕЧЬЕ" ОСТРОВСКИЙ РОДИЛСЯ... Итак, Александр Николаевич родился в доме диакона церкви Покрова, что в Голиках. Пушкин в ту пору был в южной ссылке и только по ранним воспоминаниям детства представлял себе далекую
... мирную Москву, Где наслажденьям знают цену, Беспечно дремлют наяву И в жизни любят перемену. Разнообразной и живой Москва пленяет пестротой, Старинной роскошью, пирами, Невестами, колоколами".
Саше было 2 года, когда на Сенатской пл. в Петербурге потерпело поражение восстание декабристов, а год спустя возок с фельдъегерем мчал Пушкина к царю, прибывшему на коронацию в древнюю столицу. Здесь, в Кремлевском дворце, состоялось это знаменитое свидание, пока маленький Островский гулял в высокой траве палисадника при церковном дворе в Замоскворечье.
Островскому было 3 года, когда в доме Веневитиновых в Кривоколенном пер. Пушкин прочел "Бориса Годунова" своим изумленным и восхищенным слушателям: юному поэту-любомудру Шевыреву, начинающему драматургу, поэту и философу Хомякову, молодому ученому Погодину. Шевыреву было в ту пору 20 лет, Хомякову - 22, Погодину - 26. Погодин задумал тогда издавать "Московский вестник", и Пушкин сделался его усердным сотрудником, хотя и досадовал на коммерческую хватку и скуповатость молодого издателя. (20 с лишним лет спустя, по традиции, упроченной Пушкиным, Островский будет читать свою пьесу "Банкрот" в московских домах, и слушателями его будут те же Погодин, Шевырев, Хомяков, и также будет страдать он от прижимистого норова издателя "Москвитянина"). В конце 20-х годов Пушкин стал наполовину москвичом, участвовал в московских журналах, дружил с "архивными юношами", которых потом увековечил в "Онегине". На московских балах в Благородном собрании блистали две красавицы - юная Алябьева и тонкая, темноволосая Гончарова: ее руки добивался поэт...
Островскому было 4 года, когда на Воробьевых горах, обнявшись "в виду всей Москвы", юные Герцен и Огарев дали друг другу свою аннибалову клятву.
Островскому было 5 лет, когда в московском Благородном пансионе начал учиться М.Лермонтов, а в Москве последний раз побывал проездом в Персию, откуда он не вернется живым, автор "Горя от ума". Островскому было 8, когда на московской сцене впервые, хоть и в изуродованном цензурой виде, была представлена комедия Грибоедова с Мочаловым в роли Чацкого и Щепкиным - Фамусовым. Островскому было 13, когда в Москве прошла премьера "Ревизора", когда закрыли "Телескоп" и зашумело имя Чаадаева. Автор "Философических писем" жил одиноко и независимо во флигеле на Новой Басманной, являясь в свет безукоризненно одетым, с щегольскими холеными руками и развлекая дам в московских гостиных своим желчным остроумием. Островскому было 8, когда на московской сцене впервые, хоть и в изуродованном цензурой виде, была представлена комедия Грибоедова с Мочаловым в роли Чацкого и Щепкиным - Фамусовым.
Все эти события и лица принадлежали кругу образованного общества, дворянской культуры, которым замыкалось, как могло показаться, все, что жило, действовало, творило, оставляло свой след в истории России. Семья Островского не принадлежала к этому кругу. Все, о чем мы напомнили, происходило в Москве в то самое время, когда в ней рос и жадно впитывал первые впечатления бытия юный Островский. Но он жил как бы в другой Москве, в другом мире, и далеко-далеко брезжило время, когда эти два мира могли сойтись и перекреститься на своих розных путях.
Драматург родился и вырос в самобытном и обособленном уголке города - Замоскворечье. Здесь на каждой улице, в каждом закоулке гудели в праздник колокола церквей. Островский принадлежал по рождению к среде небогатого духовенства. Воспитанником духовной академии, выбившимся в чиновники, был его отец, дочерью просвирни была его мать, священником был его дед по отцу, пономарем - дед по матери, с церковным причтом были связаны его многочисленные дядюшки и тетушки. Низшее "белое" духовенство - несановное, небогатое, образом жизни и достатком мало отличавшееся от своих прихожан, сливалось со средой простолюдинов. Слов нет, в доме дьякона или приходского священника не редкость было встретиться с темнотой, нечистоплотностью, корыстью, но здесь же, в этих семьях, в поколениях "детей" рождались заглушённые до времени порывы к просвещению, широкой деятельности на благо народа. Из этой среды выйдут Добролюбов, Помяловский, Пыпин. Островский тоже предвестник и родня этой разночинной демократической среды.
Если заглянуть поглубже в родословную Островских, мы узнаем, что родом они из костромской земли. В селе Остров Нерехтского уезда, по преданию, жили его предки, откуда и пошла фамилия Островских. Род отнюдь не аристократический, уходящий корнями в сельщину, в земщину, и известный вглубь разве что на 2-3 колена. (Недавно открытый искусствоведами замечательный портретист XVIII в. Г.Островский - тоже костромич.) Драматург всю жизнь оставался горячим патриотом Костромы и с одушевлением говорил о земле своих предков. Он любил рассказывать о мужестве и силе костромского мужика, "выходящего самодин с рогатиной и ножом на бурого медведя". И добродушно посмеивался над своим другом Провом Садовским, рязанцем по происхождению, говоря, что у всех рязанцев прирожденная актерская жилка и что рязанцы таковы, что "без штуки и с лавки не свалятся". Рязанец Прокопий Ляпунов, воспетый в трагедии Кукольника, казался Островскому лицом излишне театральным - ему "понадобилась веревка на шею, чтобы растрогать: и вовсе в этой штуке не было нужды". Этому герою драматург противопоставлял своего земляка: "Ведь вот наш костромич Сусанин не шумел: выбрал время к ночи, завел врагов в самую лесную глушь; там и погиб с ними без вести, да так, что до сих пор еще историки не кончили спора о том, существовал ли еще он в самом деле на белом свете" Островского привлекала в его земляках суровая основательность, немногословное мужество.
Его всегда тянуло на землю отцов, и не зря, когда Николай Федорович приобрел костромское имение Щелыково, сын полюбил ездить туда на лето, а после смерти отца выкупил имение у мачехи, сделал его своим постоянным летним домом и стал не по семейному преданию только, но по роду жизни костромичом. Итак, Островские были из костромских мест. Дед драматурга по отцу, Федор Иванович, в 90-е годы XVIII в. приехал в Кострому, чтобы учиться там в духовной семинарии. Он был, верно, человек способный и самобытный, "кряжевой", по слову А.Григорьева. По окончании семинарии остался в Костроме и стал вскоре протоиереем костромской церкви Благовещения. Всего лишь через год после окончания семинарии в 1796 г., у него родился первый сын Николай - отец будущего драматурга. Рассказывают, что Федор Иванович был большой книгочий, держал дома библиотеку и заботился о воспитании 4-х своих сыновей и 2-х дочек.
Старших 2-х сыновей - Николая и Геннадия - он по своим стопам определил в Костромскую семинарию. Когда они успешно ее закончили, то поехали учиться в Москву, в Духовную академию. К этому времени и сам Федор Иванович перебрался в Москву. В 1810 г., совсем еще молодой женщиной, умерла его жена - Ольга Александровна. Федор Иванович постригся в монахи под именем Феодота и стал вести подвижническую жизнь в келье Донского монастыря. Он прожил до глубокой старости, внушая почтение посетителям монастыря и монастырской братии своей строгой сдержанностью, суровым немногословием. Человек истовой веры, на склоне лет он принял схиму. Можно не сомневаться, что Островского в его младенчестве и ранней юности не раз возили в Донской монастырь и подводили под благословение отца Феодота, своим обликом напоминавшего легендарный мир "Четьих-Миней". Умер он лишь в 1843 г., когда его внук уже служил в Совестном суде, и был с почетом погребен у стен Большого собора Донского монастыря.
Пушкин, как известно, советовал молодым писателям учиться живой русской речи у московских просвирен. То, что бабушкой Островского по матери была московская просвирня, не забудет поэтому указать ни один из биографов драматурга. Начало семейной жизни молодых Островских складывалось неудачно. Жить было негде, приходилось нанимать дешевые частные квартиры. Первый ребенок Любови Ивановны, Матвей, прожил всего несколько месяцев. Второго сына, Федора, она тоже вскоре похоронила. Понятно волнение молодой женщины, когда она ждала третьего ребенка. Александр Николаевич так передавал семейное предание о том, почему он был назван Александром. "Когда покойная матушка Любовь Ивановна написала брату своему, отцу Михаилу {Был ли у Любови Ивановны второй брат - Михаил или Островский перепутал и речь идет о том же Матвее, получившем приход в Смоленске? А может быть, Михаил - имя, полученное при постриге?}, кажется, в Смоленск, о смерти второго сына своего Федора и сетовала, что у нее дети не живут, он отвечал ей, чтобы она, если родится третий сын, назвала его Александром и что Александр (не знаю уж по каким соображениям) должен жить. Так и случилось. Это рассказывал мне отец, а также и о том, как возили меня в Смоленск к отцу Михаилу напоказ и за благословением"
Странно, что Островский не догадался, чем был подсказан совет отца Михаила. Ведь Александр по-гречески - "защитник жизни", и смоленский священник надеялся, что покровительство святого убережет жизнь младенца. Для нас же это имя получает еще и то тайное оправдание и долговечный смысл, что, подобно А.Пушкину, А.Грибоедову и А.Герцену, Островский станет защитником жизни в нашей литературе. Нет, не ошибся отец Михаил!
Как раз незадолго до рождения третьего сына Николай Федорович нанял новую квартиру в доме дьякона Н.Максимова в Замоскворечье. Здесь, на Малой Ордынке, стояла небольшая пятиглавая церковь, красивый памятник архитектуры XVII в. Церковь славилась по Москве чудотворной иконой божьей матери Троеручицы, в ней было всегда изрядно прихожан, и дьякон ее был, видно, человек не бедный. Во всяком случае, ему принадлежал довольно солидный двухэтажный дом на каменном подклете с деревянным верхом, сдававшийся внаймы квартирантам.
|
|
| |
Валентина_Кочерова | Дата: Четверг, 29 Сен 2022, 18:08 | Сообщение # 3 |
Группа: Администраторы
Сообщений: 7096
Статус: Offline
| В этом доме, расположившемся на сквозном участке между Малой Ордынкой и Голиковским пер., с окнами в палисадник, в 4 час. пополуночи родился А.Н. Островский. Явившийся на свет в весенний предрассветный час, мальчик оказался крепче и жизнеспособнее своих рано умерших братьев. На 5-й день его закутали в одеяло и понесли крестить - всего-то дороги перейти двор - в церковь Покрова пресвятой богородицы, что на Голиках, и нарекли, не мусоля святцы, заранее припасенным именем Александр. Тщеславный Николай Федорович пригласил восприемниками младенца знакомых из чиновного мира, принадлежностью к которому гордился: титулярного советника Борисоглебского и надворную советницу Прокудину.
О раннем детстве Островского нам нечего рассказать. Наверное, оно было точно таким, как детство других ребят в семьях того же достатка; он незаметно подрастал в маленьких комнатах, располагавшихся венчиком вокруг печи, в доме с узенькими окошками, со скрипучими половицами. Бегал играть во двор и на улицу - тихую, пустынную, немощеную Малую Ордынку - летом пыльную, весной и осенью грязную. Смотрел, как в праздник движется к поздней обедне пестрая толпа: вальяжные купчихи в расписанных цветами да "пукетами" шалях и барышни помоднее в чепчиках и мантильках, купцы в армяках и поддевках, приказчики, мещаночки, молодые чиновники в узеньких, будто облизанных фрачках и с прической "а ля кок", простой люд. Вдоль улицы заборы, заборы с калитками и тесовыми воротами, глухие, утыканные сверху гвоздями, выкрашенные в грязно-красный, зеленый или темно-дикий (синевато-серый) цвет, а то и "сибиркою"...
Палаты в Замоскворечье
Побывавший в Москве в 1816 г. царь Александр Павлович с неудовольствием заметил, что многие дома и ограды в старой столице крашены "грубою краскою", и с тех пор были назначены к употреблению колера светлые - "дикой, бланжевой, палевой и с прозеленью". Но замоскворецкие обыватели пренебрегали по большей части монаршей эстетикой, и квартальному Тигрию Львовичу Лютову в комедии "Не было ни гроша, да вдруг алтын" придется делать внушение Мигачевой за неокрашенный по предписанию забор. Из-за заборов свисала пыльная акация, сады и огороды с огурцами располагались прямо при домах, и по летней поре купцы бегали друг к другу в гости через улицу или калитками из сада в сад, запахнувшись в домашний халат и в туфлях на босу ногу. Не только дворы, но и мостовые малопроезжих улиц густо зарастали душистой персидской ромашкой. Пестрое, цветное, дикое, причудливое, странное и милое Замоскворечье вскормило Островского, напитало его душу первыми впечатлениями, осталось в памяти художника на всю жизнь.
Новокузнецкий переулок
Замоскворечье... Даже по своей топографии оно казалось удаленным от старой, коренной Москвы. Друг Островского и его лит. спутник А.Григорьев, в те же годы подраставший в Замоскворечье, в своих записках, извинившись за избитость приема, ведет читателя на кремлевский холм, чтобы взглянуть оттуда на панораму огромного города-села, "чудовищно фантастического и вместе великолепно разросшегося и разметавшегося растения, называемого Москвою". Последуем и мы за ним. Перед нами, если смотреть на юг, прямо за рекой, занимая полгоризонта, будто очерченные огромной дугой, раскинулись дома, церкви и сады Замоскворечья. Слева, на юго-восток, дугу эту стягивают купола и колокольни Симонова и Новоспасского монастырей, справа, на юго-запад, Донского и Девичьего. Два моста - Москворецкий и Большой каменный протянулись над водой, соединяя с центром города заречную его сторону.
Церковь Николы в Пыжах
"От ядра всех русских старобытных городов, от кремля, или кремника, пошел сначала белый, торговый город; потом разросся земляной город, и пошли раскидываться за реку разные слободы. В них уходила из-под влияния административного уровня и в них сосредоточивалась упрямо старая жизнь. Лишенная возможности развиваться самостоятельно, она поневоле закисала в застое" - напоминает нам родословную Замоскворечья Ап. Григорьев.
Перейдя Большой каменный мост и миновав Болото, вы попадаете в правую часть Замоскворечья. Следуя по Якиманке, здесь можно выйти к Калужским воротам, уже в те поры оставившим по себе память одним названием. По этой улице в праздники текли на богомолье и просто ходили гулять к Донскому монастырю толпы народа. Наверное, эту дорогу хорошо знал и внук схимника Феодота. Чуть левее шла Большая Полянка, а если забрать от нее еще налево, в сторону Ордынской и Татарской слобод, там начиналась едва ли не самая корневая земля Замоскворечья - одноэтажные домики в 5 окон с мезонинами, длинные глухие заборы, густые сады, а в открытых окнах - кипящие самовары на столиках... Здесь пролегала и знаменитая Болвановка, названная так потому, что когда-то встречали на этом месте русские князья посланцев хана, приехавших за данью, и били поклоны татарским идолам.
Церковь Воскресения в Кадашах
Но все это правая сторона Замоскворечья, тяготеющая к югу и юго-западу. Островский же родился и жил первые годы в левой, юго-восточной его части, главной артерией которой, или "жилой", как выражается А.Григорьев, была Пятницкая ул. С кремлевского холма хорошо была видна господствующая над морем домишек с садами и церквей огромная помпезная церковь Климента, папы римского, расположенная на Пятницкой, в 5 мин. ходьбы от домика, где родился Островский. Диаконом Климентовской церкви был свояк Островских - А.И. Бессонов, и едва ли не он приискал Николаю Федоровичу квартирку при соседнем храме. Старинную топографию этих мест, какими они были в 1612 г., воскресит Островский много лет спустя в ремарке к драме "Минин": "За Москвой рекой, против Кремля. Направо тын Климентовского острога с бойницами и воротами, налево деревянная церковь св. Климента, прямо земляной вал, за валом, вдали, виден Кремль".
Осень в Замоскворечье (картины худ .С. Андрияки)
Так было двумя столетиями прежде. Теперь же вблизи Климентовской церкви и вправо по Пятницкой сосредоточилась в каменных домах, иной раз и с каменными заборами, жизнь по преимуществу купеческая. Таким образом, по замоскворецким понятиям, Островские жили в довольно аристократическом районе. Влево от Пятницкой, и вплоть до самой Зацепы, не однажды воспетой драматургом в его комедиях, жизнь купеческая сплеталась с мелкомещанской, мелкочиновнической и даже мелкодворянской. На Зацепе поселит Островский мещанку Марью Агуревну Козырную в своих ранних очерках о Замоскворечье, по Зацепе будет мечтать прокатиться в собственных дрожках Миша Бальзаминов. И, конечно, где-то рядом двор и службы купца Вольтова и густой сад вдовы Белотеловой, в объятия которой, перелезши со страха через чужой забор, попадет невзначай Бальзаминов.
Закисшая, косная, окаменевшая в своих формах жизнь, особливые ее нравы, чудачества и предрассудки окружали Островского с той ранней поры жизни, когда он начал помнить себя. Здесь любили говорить о варке варенья и солке огурцов, ставили на окна бутыли с настойкой, заготавливали впрок солонину, покупали годовые запасы рыбы, меду и капусты. Здесь степенно беседовали за кипящим самоваром или стаканчиком "пунштика" бородатые купцы. Здесь их молодые жены и дочери выглядывали на улицу из-за коленкоровых занавесок, мечтая о "галантерейных" кавалерах. Здесь почта была великой редкостью, и солдата-инвалида, разносившего письма, пугались, как нежданной беды. Здесь люди добродетельные чай пили только с медом да с изюмом, экономя дорогой сахар. Здесь от всех, болезней лечились банькой да полуштофом ерофеича, настоянного на красном перце. Здесь из дома в дом ходили свахи, красно расписывая достоинства женихов. Здесь по праздникам ходили в церковь, пекли пироги, ужинали "туго-натуго", рано ложились спать. Здесь одни из принципа презирали моду, считая, что важно одеваться "к лицу" и "что кому пристало", а посему появлялись на улице, к примеру, в узеньком фрачке, широких шароварах и соломенной шляпе; другие любили разодеться поцветнее, смешав голубое с розовым; третьи бежали с утра в замоскворецкую цирюльню, на которой красовалась вывеска, изображавшая молодого франта с локонами на висках и хохлом на лбу, и выходили оттуда, помахивая тросточкой, без меры завитые и напомаженные.
Старый дворик на Пятницкой
На Пятницкой, на Зацепе, на Болвановке, в путанице замоскворецких переулочков, коленец и тупичков - каких только было не увидеть картин, каких разговоров не наслушаться: "Вот направо, у широко распахнутого окна, купец с окладистой бородой, в красной рубашке для легкости, с невозмутимым хладнокровием уничтожает, кипящую влагу, изредка поглаживая свой корпус в разных направлениях: это значит по душе пошло, то есть по всем жилкам. А вот налево чиновник, полузакрытый еранью, в татарском халате, с трубкой Жукова табаку - то хлебнет чаю, то затянется и пустит дым колечками. Потом и чай убирают, а пившие оный остаются у окон прохладиться и подышать свежим воздухом. Чиновник за еранью берет гитару и запевает: "Кто мог любить так страстно", а купец в красной рубашке берет в руки камень, либо гирю фунтов двенадцати подле него, на окне, в холстинном мешочке, фунтов восемь орехов. Он их пощелкивает, то по одному, то вдруг по два да по три, - пощелкивает себе, да и знать никого не хочет".
Такие жанровые картинки с ранних лет стояли перед глазами будущего "Колумба Замоскворечья". Конечно, уклад собственного дома Островских, обычаи и устои их семьи были не совсем обычны в окружавшем их быте. Николай Федорович по образованию и душевным запросам стоял заметно выше замоскворецкой среды. И все же трудно поверить в то, что детство великого драматурга было идиллическим, безмятежным.
Пятницкая зимним вечером
Удивительная и характерная черта: впечатления детства и ранней юности, мир ребенка, его увлечения, беды и открытия, когда все внове и поражает воображение, - этот золотой запас любого писателя почти не тронут Островским в его творчестве. Нет детей в его комедиях и драмах. И ни полслова о покойной матери, случайные упоминания об отце в дневниках и письмах. Толстой, Герцен, Аксаков с любовью и умилением живописали свое детство. Островский будто не хотел о нем вспоминать.
Биография писателя не должна напоминать писанное по канонам житие: "Родился от почетных родителей, в детстве был послушен, трудолюбив..." (Вспомним, как издевается Островский над тем, что рассказывает о детстве Глумова, фальшиво сюсюкая, его мать.) И если бы биограф драматурга взялся доказать во что бы то ни стало, что и отец его был человек благороднейший, и мать передовая, образованная женщина, и мачеха - одна доброта, он, наверное, сделал бы ошибку. Что прибавит Островскому наше усилие показать, что и воспитывали его примерно, и в гимназии учился он образцово, и вел себя достохвально? К чему эта приторность? Разве может унизить Пушкина то, что он был ленивым увальнем в раннем детстве? Или Тургенев станет меньше значить для нас, оттого что мать его злобная деспотка и крепостница? Или мы хуже подумаем о Толстом, потому что он провалился на вступительных экзаменах в университет, не сумев назвать ни одного города Франции, кроме Парижа? Какие пустяки! Гении не растут в парниках и стеклянных колбах. И потому скажем откровенно, что отец Островского рисуется нам человеком дельным, предприимчивым и суховатым. Недюжинные способности его и трудолюбие - вне сомнений. Но напрасно один из биографов драматурга - С.Н. Дурылин - увидел его черты в честном и добром старике Маргаритове из "Поздней любви". Николай Федорович был жестче, самовластнее, хоть и не был лишен отчасти старомодной сентиментальности. В отца пошел, пожалуй, Михаил Николаевич, усердный чиновник, дослужившийся на склоне лет до должности министра гос. имуществ. А наш драматург, кажется, больше - не поэтической стороны - унаследовал от матери, которой мы совсем не знаем. Говорят, это была красивая, тихая, болезненная женщина.
Первые годы семье Островских приходилось туго. Правда, не бедствовали, но жили скромно, небогато. Каждое утро в 9-м часу отец, надев казенную шинель с башлыком, поспешал в веренице чиновников и приказчиков, тянувшихся в город, по Москворецкому, или, как еще его звали в старину, Живому мосту, в присутствие. Домой он возвращался в 3-ем часу пополудни, но часто и задерживался допоздна, выполняя частные поручения, дававшие ему приработок. Николай Федорович целеустремленно шел по чиновничьей лестнице, не стремясь перепрыгнуть через ступеньку, но и не застревая лишнего на предыдущей. В 1824 г. он уже секретарь при обер-прокурорских делах. В 1825 г. получает чин титулярного советника и переходит из канцелярии сената на более видную и денежную должность секретаря 1-го департамента Московской палаты гражданского суда. Он быстро смекает, что к чинам не лишнее еще хорошие деньги, и заводит частную юридическую практику. В клиентах у него нет нехватки - купцы, мещане просят вести их дела, и занимается он этим ловко, умело. Видно, с самого начала семейной жизни мечтает Николай Федорович о собственном доме. Ему надоело скитаться по квартирам. Прикопив денег, он покупает недалеко от Пятницкой, в Монетчиках, пустошь и строит на этой земле дом. Уже в начале 1826 г. Островские переезжают туда.
Ул. Островского в Москве, 1995.
Жизнь в Монетчиках шла уже на более широкую ногу. У Островских появились 3 человека дворни. Нужна была нянька, кухарка, кормилица. У Любови Ивановны едва ли не каждый год рождались дети: после старшего, Александра, еще 6 девочек и 2 мальчика. Что можно сказать об этой жизни, каким представить раннее детство Островского, если отец целиком занят своей карьерой и денежными делами, а мать едва опоминается от беременностей, кормления, болезней детей? Многие из них умерли во младенчестве. Жить остались: Наталия - любимая сестра Островского, братья - Михаил и Сергей. Дети росли со всеми преимуществами и всеми недостатками большой семьи: шумно, людно, все равны, но родительская ласка - как редкий луч, и все внимание - беспомощным, младшеньким. Наташа была моложе Александра всего на год, Михаил - на 4 г. Они и были товарищами его детских игр. Особенно Наташа. Островский вспоминал потом, что пристрастился в детстве к рукоделью. Товарищей-мальчишек было у него мало, и время он большей частью проводил в обществе сестры и ее подружек: заодно с ними и научился кроить и шить.
Как и в других домах Замоскворечья, дети играли в своем саду, реже на улице. Зимой снежки и катание с горок, летом - бабки и бумажный змей. Ходили гулять к низкому топкому берегу грязноватой Москвы-реки или к берегам куда более чистым Водоотводного канала, звавшегося в просторечья Канавой и отделявшего от реки почти все центральное Замоскворечье. Пускали кораблики в канавах и протоках, качались на качелях в саду, как издавна русские барчата любили коротать дни с прислугой (к 1831 г. у Островских было уже 6 чел. дворни). Девичья, прихожая, дворницкая, комната няни, где пелись старинные песни, велись, невзирая на детские уши, откровенные разговоры о житье-бытье, для юного Островского играли, наверное, не меньшую роль, чем для Герцена или Аполлона Григорьева, рассказавших нам об этом. Как у всех, была у Островского своя няня - Авдотья Ивановна Кутузова, - и, конечно, развлекая детей, долгими зимними вечерами, когда все Замоскворечье погружалось во тьму, плела она им свои сказки. Островский говорил впоследствии Савве Мамонтову, что ее рассказами навеяна "Снегурочка". Последние годы жизни прожила в доме Островских и бабушка Наталия Ивановна, та самая московская просвирня, у которой не грех было поучиться точному и вкусному народному языку. Мальчик памятливый, "прислушливый", Островский затихал, широко раскрыв глаза, когда бабушка или няня садились рассказывать о русских богатырях, чертях и ведьмах, о подвигах Бовы-королевича, и ничего не пропускал, сам не ведая к чему, впитывал.
В 1831 г., когда Саше не было еще 9 лет, умерла после тяжелых родов его мать. Отец остался с 6-ю детьми на руках. Младшие девочки-близнецы, Надежда и Вера, умерли вскоре вслед за матерью. Николаю Федоровичу предстояло одному воспитывать 3-х сыновей и дочь Наташу. А между тем отец по-прежнему был поглощен службой, с утра до вечера сидел в присутствии, так что детям перепадало не слишком много родительской ласки. Зато благосостояние Николая Федоровича росло. В 1834 г. он продал выстроенный им дом в Монетчиках и купил 2 новых дома на Житной ул., которые принялся расширять и благоустраивать. Можно было позавидовать деловой энергии этого человека: за все он брался, все делал ладно, из всего умел извлечь выгоду. Понимая, что старших мальчиков пора и подучивать, да не вечно же им сидеть с тетушками и нянюшками, нужна и мужская рука, отец решил пригласить в дом учителя-наставника. В дворянских семьях роль эту выполняли гувернеры-иностранцы, в Замоскворечье же в обычае было нанимать домашними учителями семинаристов - оно и подешевле и как-то доступнее.
Первый учитель появился у Островского еще при жизни матери, в 1829 г. Искать его далеко не ходили. Как раз в это время сестра отца, Татьяна Федоровна, вышла замуж за священника Ново-Девичьего монастыря А.П. Гилярова. Его брата, семинариста Сергея, по родственной рекомендации и приняли в дом Островских. Не думаю, чтобы этот выбор был удачным. Правда, Сергей Петрович был мало похож на серого бурсака: молодой человек неплохо рассказывал, язык, как говорится, был у него легко подвешен, он любил порисоваться, имел успех у женщин. Еще учась в семинарии, он свел знакомство с актерами, интересовался книжными новинками, но все это как-то внешне, больше для форсу и чтобы отбить запах семинарии, коего сам немного стыдился. Его младший брат, Н. Гиляров-Платонов, от которого мы и наслышаны о первом учителе Островского, откровенно писал, что Сергей "умел подлаживаться" и обычаи светского и именно высшего общества были для него "верховным кодексом": С особенным упоением рассказывал он о едва знакомом ему княжеском и графском быте, "что и как там едят, на чем сидят, как ходят и кланяются". При таком наклоне ума и жажде развлечений Гиляров мало что мог внушить дельного своим малолетним подопечным и мыслями был далек от тех наук, с какими призван был их познакомить. Конечно, в однообразие замоскворецких впечатлений мальчиков Островских он вносил какую-то свежую струю. Но отец имел основание быть недовольным им как учителем и стал приискивать сыновьям другого наставника.
После ухода Гилярова и вплоть до поступления Островского в гимназию в их доме сменились еще трое учителей: И.А. Смирнов, Н.Н. Скворцов и некто Тарасенко. О Смирнове мы знаем только то, что он был учителем Тверского духовного училища. Будущий учитель, бывший? Не из Твери же он к Островским ездил! Может быть, он нанимался к ним в дом на вакации или ждал места в Твери? Трудно сказать что-нибудь определенное. Скворцов был студентом Вифанской семинарии, находившейся вблизи Троице-Сергиевой лавры. Видимо, он окончил курс и тоже давал уроки в ожидании места. Рассказывают о нем, что это был человек трудолюбивый и добронравный. О Тарасенко же известно лишь то, что родом он был малоросс, то есть украинец. Возможно, все эти доморощенные замоскворецкие педагоги смотрели на дом Островских как на временную пристань и, как только их обстоятельства устраивались к лучшему, уходили сами. Но не вернее ли все же предположить, что Николая Федоровича, знавшего толк в образовании, не устраивали нанятые им по случаю учителя? При первой же родительской инспекции легко было обнаружить неосновательность их науки, и не тут ли причина частых перемен?
Напрасно, как уже говорилось, искать в сочинениях Островского каких-либо автобиографических следов. Но вот одно из редких исключений. О детстве и годах учения мальчика из Замоскворечья можно кое-что узнать, кое о чем догадаться, читая неоконченный очерк "Кузьма Самсоныч" и его раннюю редакцию - "Биография Яши", писавшиеся Островским, по-видимому, в 1843-1846 гг.. Эти рукописи были обнаружены и опубликованы сравнительно недавно (одна в 1924-м, другая в 1948 г.) и при жизни Островского никогда не печатались. Они прямо примыкают к "Запискам замоскворецкого жителя". Житейский опыт Александра в пору его первых лит. проб был не так уже велик, и молодому автору естественно было черпать из того, что лежало поближе, что он сам пережил и видел. Конечно, Яша или Кузя - не Саша Островский, но что-то почерпнутое из личного опыта, из своих переживаний должно было тут осесть.
Начало учения в Замоскворечье бывало ознаменовано тем, что отец приносил из города новенькую, купленную им азбуку, а кто-нибудь из дворни начинал строгать и точить самодельную указку. Именно с этих 2-х символов первоначальной грамоты началось воспитание Яши, о них вспоминает, обращаясь памятью к своему детству, другой замоскворецкий мальчик - А.Григорьев; они же бессомненно стояли у врат учености Островского. "Азбука, которую Кузя выучил наизусть и с которой замоскворецкое юношество обыкновенно начинает свое образование. Книга очень замечательная и за Москвой-рекой в большом почете; потому я нелишним считаю рассказать ее содержание. Сначала в этой азбуке буквы разных форм и размеров, потом всевозможные склады, потом целые слова; далее необходимые для жизни правила, как то: будь благочестив, уповай на бога, люби его всем сердцем; далее 4 стихии, 5 чувств и, наконец: "Помни последняя твоя - смерть, суд и геенну огненную". - поясняет Островский.
По этой-то азбуке Сашу учили, пока не понадобились ему более мудрые и трудные книги - латинская грамматика Лебедева с измучившими поколения учеников примерами на iteritineris, а также арифметика Меморского или Аллеза с компанией. Героя Островского Яшу воспитывал семинарист, "дальний родственник отца его", пришедший к ним "погостить до приискания места" и внушавший родителям мысль - посечь мальчика, чтобы наука не напоминала ему забаву. Мы не знаем, секли ли Сашу в детстве, но не удивились, если б выяснилось, что С.Гиляров поощрял как раз такой метод воспитания.
В очерке "Кузьма Самсоныч", где тот же Яша назван уже Кузей, описан чуть другой по типу воспитатель, который ходил по замоскворецким улицам степенно, мерным шагом, повеся голову и нахмурив брови, носил очки и длинные волосы и оттого прослыл в Замоскворечье ученым, хотя сам и не одолел гимназии. Островский наградил этого героя той же фамилией, что носил один из собственных его учителей, - Смирнов. Случайно ли? Только имя и отчество дал ему другое - не Иван Андреевич, а Петр Иванович. Возможно, если бы автор решился готовить очерк к печати, он заменил бы и фамилию. (Известный в психологии творчества случай: писатель так ясно видит перед собой прототип, что его имя невольно скользит под перо. Так, Толстой упорно называл своего героя в черновиках князь Волконский, старательно выправляя потом начальную букву - Болконский.) Смирнов с жаром и трагической декламацией читает стихи, переписывает в тетрадку водевильные куплеты и оды Ломоносова, сам пробует писать повесть, но в обучении своего воспитанника не идет слишком далеко. "И выучил Кузю учитель священной истории и арифметике, а грамматике по непредвиденным обстоятельствам не успел. (Об этом после Кузя, когда сбирался писать драму, очень жалел, да уж было поздно)". Вот так фокус! Кузя "сбирался писать драму". Оказывается, наш герой к тому же начинающий драматург? И каких только неосторожных обмолвок не сделает невзначай молодой писатель!
Набираясь опыта, автор "Записок замоскворецкого жителя" все дальше уходил от прямых прототипов. В очерке об Иване Ерофеиче, отданном Островским в печать, рассказ о юных годах замоскворецкого чиновника передан короче и объективнее - тут нет уже никаких ниточек к автобиографии. Рассказ же о годах учения Яши и Кузи, пожалуй, не зря остался лежать у молодого автора в столе. Помимо всего иного, опубликовав его, Островский рисковал обидеть отца. Ведь так или иначе, с той или иной дозой воображения, сливая и гиперболизируя черты реальных лиц, но писатель рассказывал об опыте замоскворецкого воспитания, через которое прошел сам. И Николаю Федоровичу, вообще-то не поощрявшему его писания, вряд ли бы это понравилось.
Дидро иронически замечал, что учитель должен знать не больше того, что он собирается сообщить своему ученику. Домашние учителя Александра вряд ли были обременены даже таким скромным запасом знаний. Однако в Замоскворечье была принята система воспитания, при которой никому и в ум не входило, что воспитателей следовало бы прежде самих воспитывать. Идея воспитания подавляла идею просвещения. В доморощенном воспитании, воспитании во что бы то ни стало, когда воспитывают все, кому не лень, и даже тогда, когда толком не знают, чему и как воспитывать, таилось важное замоскворецкое понятие авторитета, из которого угрожающе высовывался кончик розги. Наивно и рискованно было бы лишь по лит. подобию пытаться воссоздать живое лицо, если о нем достоверно ничего не известно. Но отношение Островского к своим домашним воспитателям легко угадать. Случайные учителя не имели на него заметного влияния, но все же обучили началам грамоты, а не ведомый нам Тарасенко познакомил его к тому же со звучанием украинской речи: недаром его воспитанник дебютирует в 1852 г. на сцене переделкой комедии Г.Квитки-Основьяненко "Искренняя любовь, или Милый дороже счастья".
Оставаясь один, Саша сызмала брался за книжку. Няньки и мамки смотрели на это косо: в Замоскворечье боялись "зачитаться". "Если в книжку долго смотреть, можно чудным стать..." Но отцу это нравилось.В сентябре 1835 г. Николай Федорович подал в Московскую губернскую гимназию прошение принять туда своего старшего сына, "коему отроду 12 лет, по-российски писать и читать умеет и первыя 4 правила арифметики знает". Отец скромно просил определить сына "в такой класс гимназии, в которой по экзамену он окажется достойным". Островский оказался достойным поступить в 3-й класс и начал носить гимназическую фуражку.
В ГИМНАЗИИ И ДОМА Островский поступил в Московскую губернскую гимназию (годом позже получившую название Первой московской), казалось бы, в добрый час. Как раз в то время, когда наш юный гимназист впервые со связкой книжек под мышкой проделывал путь через Болото и Каменный мост к большому, казенного желтого цвета зданию на Волхонке, в гимназии начиналась эпоха преобразований. Реформы не были на сей раз декретированы свыше. Они стали плодом деятельного ума и инициативы одного человека, которому немало обязано русское просвещение. Вместо равнодушной сановной развалины князя С.М. Голицына, заходившего, как утверждали злые языки, в гимназию лишь случаем, во время прогулки из дому, попечителем Московского учебного округа был назначен энергичный и независимый граф С.Г. Строганов.
Потомок пермских колонистов, Строганов оказался самобытным человеком: держался в свете гордо, слыл неуживчивым, не признавал протекций и не внимал доносам. Но, главное, он совсем не напоминал пресыщенного вельможу и не смотрел на свою должность как на синекуру, место "кормления". Это был, что называется, человек с "идеей", и сокровенный смысл своей деятельности он полагал в том, чтобы сделать истинно просвещенным дворянское сословие в России, создать своего рода аристократию духа, приблизить мельчавшее в придворных покоях и дичавшее в своих усадьбах дворянство к уровню деятельной европейской культуры. Он не был, разумеется, демократом, но меценатство понимал достаточно широко. Им была составлена образцовая библиотека, отличное собрание старинных икон. Ему принадлежала и заслуга создания в Москве худ. училища, которое мы иной раз по старой памяти и до сих пор называем Строгановским.
Этот незаурядный человек, едва вступив в 1835 г. в должность, решительно взялся за реформу университета, стал оттеснять старых профессоров и отправил для учения в Германию нескольких талантливых молодых ученых - среди них были Грановский, Крюков, Кудрявцев. По возвращении они заняли основные кафедры. Одновременно Строганов решил подтянуть и единственную тогда в Москве губернскую гимназию. Задача эта была не из легких и не во всем по возможностям реформатора. Казенное педантство учителей, отупляющая схоластика в преподавании, распущенность учеников так давно и прочно укоренились в этом учебном заведении, что неизвестно было, с какого боку подступиться. В каждом классе сидело по 100 учеников. Только на первых скамьях что-то слушали и записывали, над всем же остальным пространством обширной классной комнаты стоял во время урока густой гул голосов: гимназисты списывали друг у друга, спорили между собой, менялись, сквернословили; в дальнем углу с печкой, где прижились "камчаточники", играли в карты. Учителя построже перекрикивали этот шум, пускали в ход линейку. А у тех, кто помягче и послабее - в рисовальном классе или у немца - просто вверх ногами ходили. Любимой гимназической шуткой было: опоздать всем разом на урок и потом, на глазах разгневанного и изумленного учителя, входить по одному, г_у_с_е_м, после звонка в класс.
Островский застал только остатки этой вольницы. Побывав в гимназии, Строганов велел круто поднять дисциплину; учеников сумели кое-как приструнить. В классах воцарилась тишина, в гимназических коридорах ходили теперь в мундире, застегнутом на все пуговицы. Хуже было с учителями. Менять следовало едва ли не всех. К несчастью, директором гимназии был отставной полковник М.А. Окулов, которого реформы, задуманные Строгановым, будто и не касались. Обходительный человек, водившийся с московской знатью, любитель театра с закулисной его стороны, большой мастак по части анекдотов и торжественных застолий, Окулов был совершенно безразличен к тому, что происходит во вверенном его попечению заведении. Рассказывали, что этот отменной приятности человек даже поворовывал из казенного сундука. Однако Строганов не имел власти отрешить его от должности, поскольку Окулов был приятелем министра просвещения графа С.С. Уварова и вследствие этого обстоятельства за 20 лет службы благополучно пережил 3-х попечителей. Строганову, с его уважением к просвещению, презрением к чинам и жаждой преобразований, надлежало бы родиться в век Петра: легко представить графа одним из его сподвижников. В бюрократической мундирной России Николая I он явился не ко времени: идея просвещения была не в моде и каждый шаг по этому пути давался с трудом.
В 1835 г. когда Александр переступил порог гимназии, ее преобразование было в самом начале. Наверное, в 3-ем классе он должен был еще встретиться с учителями старого закала: педантом-математиком Волковым, жестоко муштровавшим ребят на уравнениях 2-й степени, и бездарным учителем словесности Лебедевым. Новые, лучшие наставники, да и то не по всем предметам, появились у Островского, пожалуй, лишь в старших классах. В упоминавшемся нами выше отрывке, условно названном "Биография Яши", Островский описывает некое учебное заведение, находившееся уже "не за Москвой-рекой", куда отдали учиться мальчика из Замоскворечья, после того как пестрая вереница домашних учителей напитала его первоначальными плодами образованности.
"Здесь предстали ему науки в той дикой педантической методе, которая пугает свежий ум, в том мертвом и холодном образе, который отталкивает молодое сердце, открытое для всего живого. Душа, как цветок, ждет влаги небесной, чтобы жить и благоухать, а схоластик норовит оторвать ее от питающего стебля и высушить искусственно между листами фолианта".- пишет Островский о своем герое. И далее он повествует о странной вражде, которая велась в этом учебном заведении между учителем словесности и учителем математики и всех учеников поделила на 2 лагеря: у одного девизом были Кошанский и риторика, у другого - Франкер и алгебра. Даже самодельные вирши были сочинены на сей сюжет кем-то из учеников. В них прославлялся покровитель словесности - сын Феба, повергший своего врага-математика, тщеславящегося "количеством":
Схватил сын Феба за пучок Глупца, количеством венчанна, И, дав ему один толчок, Поверг на землю бездыханна..."
Кто знает, быть может, перед нами строки стихов самого Островского-гимназиста? Во всяком случае, и здесь, и когда автор очерка упоминает о споре между учителями древних и новых языков, и когда рассказывает о том, что начальник заведения был человек жестокий и подозрительный, в особенности в отношении тихих и робких учеников, - все это передано с такой точностью подробностей и энергией личного чувства, что вряд ли могло быть написано лишь по воображению. Впрочем, с 4-о класса Островскому повезло хотя бы в том смысле, что словесность начал преподавать у него П.М. Попов, недавний выпускник университета, человек живой и просвещенный. По словам С.М. Соловьева, двумя годами раньше Островского окончившего ту же гимназию, Попов был "учитель превосходный, умевший возбудить охоту к занятиям, прекрасно разбиравший образцовые сочинения и сочинения учеников, умевший посредством этих разборов достигать главной цели преподавателя - выучивать правильно писать по-русски и развивать таланты, у кого они были".
Задавалось, например, описание памятника Минину и Пожарскому, возвышавшегося напротив кремлевской стены у самого портика Торговых рядов. Но вместо простого описания памятника Попов требовал повествования о людях, в честь которых он возведен, о событиях эпохи, прославившей их имена. Жаль, что не дошло до нас сочинение на эту тему будущего автора драмы "Козьма Захарьич Минин-Сухорук".
Островский учился в гимназии с умеренным успехом, особыми способностями не блистал, редко сиживал на передних партах (ученики в ту пору располагались в классе по мере их успехов - и время от времени перемещались по классу в согласии со своей успеваемостью). Но не оказался и в числе последних. В нем не было ничего от чудо-ребенка, никаких разительно ранних успехов и ослепительных способностей, столь любезных душе учителей и родителей. Этот мальчик принадлежал к числу плодов, созревающих медленно; с тайной органической избирательностью отвергают они то, что чуждо их природе, и постепенно, но прочно набираются того, что должно пригодиться им на будущем, еще смутно рисуемом сознанию поприще. Таких ребят иногда считают ленивыми, рассеянными: напротив, они сосредоточены, но сосредоточены на чем-то своем. Александру смолоду была свойственна самобытность суждений, смелая необычность простой мысли, которая никому не приходит в голову лишь потому, что кажется слишком простой. Там, где все выбирали из 2-х предложенных оценок и решений, он неожиданно предлагал свое - беззаконное я неоспоримое в своей очевидности. С юных лет Островский инстинктивно оберегал в себе этот род независимого ума, оригинального своей ясностью. Гимназия же вместе с необходимыми начатками знаний прививала и закрепляла риторико-схоластический способ мышления. К тому же свою правоту гимназические учителя любили подкрепить розгами, и даже при просвещенном инспекторе Попове розги для гимназии, по свидетельству воспитанника А.Репмана, "покупались возами, и это гнусное наказание производилось еженедельно - по средам и субботам".
|
|
| |
Валентина_Кочерова | Дата: Суббота, 01 Окт 2022, 11:37 | Сообщение # 4 |
Группа: Администраторы
Сообщений: 7096
Статус: Offline
| Да, не с такой охотой совершал, наверное, свой долгий ежедневный путь с Житной ул. на Волхонку круглоголовый стриженный гимназист, и не однажды, поймав его за руку, какой-нибудь досужий Мамаев, запечатленный впоследствии в пьесе о "мудрецах", начинал читать ему рацеи о том, что в гимназию-де ты еле-еле тащишься, а обратно вприпрыжку бежишь. В письме к однокашнику Н.Бергу в 1877 г. Островский назовет заведение, в котором они когда-то вместе учились, "треклятой гимназией". А дома нашего гимназиста ждало не слишком много радостей, но все же это был дом.
Николай Федорович недолго оставался вдовцом. 4 года спустя после смерти Любови Ивановны он женился на 17-летней Эмилии Тессин. Отец Эмилии Андреевны, коллежский асессор, недавно умер, и всеми делами ее занимался брат - Иван Андреевич, которого всю жизнь недолюбливал Александр Николаевич После смерти отца он долго отказывался участвовать в разделе его имущества. "И почему же ты отказываешься? Потому что не хочешь доставить торжества Ивану Андреевичу. Что нам за дело до чужого торжества. У меня никого нет, кроме того же Ив. Андреевича, которого ты ненавидишь и которого твой небратский отказ заставит меня выбрать посредником...". - пенял ему младший брат Михаил. (Письмо от 29 октября 1856 г.).
По тогдашним понятиям Эмилия Андреевна уже засиделась в девицах, и ее поторопились выдать за человека старше ее 20-ю годами, солидного вдовца и преуспевающего чиновника. Лютеранка, она согласилась обвенчаться с ним в православной церкви. Молодая мачеха Островского принадлежала к оскудевшему дворянскому роду. Среди своих предков Эмилия Андреевна числила 2 поколения знаменитых королевских архитекторов Швеции. Ее прадед Карл Густав Тессин (1695-1770), политик, дипломат и литератор, был начальником королевской канцелярии и воспитателем наследника, пока не вынужден был вследствие ссоры с двором уйти в отставку. Его труд "Письма принцу Альберту" принес ему европейскую известность. Его сын, дед Эмилии Андреевны, обвиненный в связях с масонами, бежал в Россию и поселился в Москве. В начале XIX в. здесь на берегу Яузы возник переулок, и до сих пор носящий название Тессинского. Николаю Федоровичу должно было льстить, что он женат и на"баронессе - это вам не просвирнино дитя!
Эмилия Андреевна, девица тонкого воспитания, знала себе цену. Она любила показывать пожелтевшую старинную гравюру, на которой ее бабушка была изображена в покоях родового замка. Николай Федорович был, понятно, не так прост, чтобы доверчиво выслушивать сентиментальные воздыхания о былом величии фон Тессинов. Здесь можно было подозревать и семейную басню. Вчерашнему семинаристу импонировали дворянские титулы и гербы, но за Эмилией Андреевной, увы, не было богатого приданого. Старшего сына своего мужа она приняла добро, поначалу даже несколько стесняясь его открытого, внимательного взгляда. Ей хотелось завоевать его расположение, по легче было, конечно, с меньшими, - они почти не помнили матери. Вскоре у Эмилии Андреевны стали рождаться свои дети: четверо из них рано умерли, четверо же остались жить - среди них Петр, с которым Александр позднее подружился.
Вряд ли мачеха оказала заметное влияние на воспитание и развитие Александра Николаевича. Ей хватало забот и с собственными малыми детьми, а старший сын мужа в тот год, что они поженились, уже ходил в гимназию. Сохранились семейные рассказы, что Эмилия Андреевна "из боязни упреков" всячески заботилась о своих пасынках. Для чуткого подростка такая забота - не лучшая форма завоевать его доверие. Впрочем, внешне все выглядело в семье миролюбиво и гармонично. Подростка выучили звать мачеху "маменька", и, уже будучи взрослым 25-летним человеком, он не скажет об отце и Эмилии Андреевне иначе, чем "папенька с маменькой". Таков дух замоскворецкой традиции, привычная формула почитания родителей, и напрасно было бы считать ее знаком искренней сыновней любви. По тяге своей к тонкому дворянскому обиходу Эмилия Андреевна, сама игравшая на фортепиано и знавшая с детства европейские языки, больше всего внимания уделяла этой стороне воспитания да еще хорошим манерам. Она приглашала к детям домашних учителей - француза и немца. Но не добилась заметного успеха: как раз с новыми европейскими языками Островский в гимназии дружил меньше, чем с прочими науками. Зато успешно занимался он с учителями музыки, научился читать ноты, умел подобрать на фортепиано и записать мелодию. (Это помогло ему потом в совместной работе с Чайковским, Кашперовым, Серовым. Серову он пересылал записанные им мелодии костромских песен.)
Несравненно более важным для биографа Островского представляется другое. Все Островские, начиная с деда, Федора Ивановича, глубоко почитали книгу. Едва Николай Федорович оперился и встал на ноги, он завел в своем доме большую библиотеку. Александр получил доступ к отцовским шкафам с книгами и сделался увлеченным и самозабвенным читателем. Вряд ли кто-нибудь руководил его чтением, но если оно и было поначалу хаотичным, беспорядочным, то все же эта попытка добрать самообразованием то, чего ему не хватало в казенной гимназии, заслуживает пристального внимания.
"Благодаря большой библиотеке своего отца, который с самого начала журналистики в России выписывал все появлявшиеся периодические издания и приобретал все сколько-нибудь выходящие из ряду книги, Островский весьма рано ознакомился с русской литературой и почувствовал наклонность к авторству". - так написал о себе в 3-ем лице сам драматург {На склоне лет Островский пытался как-то начать писать свою автобиографию. Петербургский фотограф К.Шапиро, сделавший недурной фотопортрет Островского, понравившийся драматургу, просил его прислать краткое свое жизнеописание для книги "Портретная галерея русских писателей, ученых и артистов". Островский взял набросок составленной им уже прежде автобиографии и либо сам, либо его издатель пересказал этот рассказ драматурга о себе в третьем лице. В таком виде он и появился в свет (разумеется, без подписи Островского) в 1880 г. в 1-м выпуске альбома К.Шапиро. Что и говорить, как ценно для нас это единственное прямое свидетельство драматурга о ранней поре его жизни!}.
Только в отрочестве читают так безоглядно, запоем, переворачивая одну книгу и тут же открывая другую. Александр перечитал все, что читали в ту пору и другие его сверстники: "Таинства Удольфского замка" и "Юрия Милославского", романы Нарежного, Загоскина и, конечно же, загадочной и мрачной Анны Радклиф - этой Агаты Кристи минувшего века. Но в библиотеке отца были и поэмы Пушкина, 1-е издание "Горя от ума". Тогда же, возможно, началось его знакомство с многотомным изданием "Российского Феатра", толстыми книгами с золотым тиснением на свиной коже, содержавшими лучшие пьесы драматургов XVIII в. В 1856 г.Островский поразит воображение молодого М Семевского дотошным знанием комедий Судовщикова, Капниста, не говоря уж об Аблесимове или Сумарокове.
Даже если Островский немного преувеличил, говоря, что его отец выписывал все периодические издания от начала журналистики в России, все же в его библиотеке можно было найти комплекты таких известных журналов, как "Московский телеграф" Полевого, "Телескоп" Надеждина, так же как начавшие выходить недавно пушкинский "Современник" и затеянные Краевским "Литературные приложения" к "Русскому инвалиду", ну и, конечно же, находившуюся в зените своей популярности "Библиотеку для чтения" Сенковского. Следя регулярно хотя бы лишь за этими изданиями, можно было считать себя литературно образованным человеком. Здесь печатались стихи Пушкина, "Коляска" и "Нос" Гоголя, первые статьи Белинского. В самом раннем из дошедших до нас сочинений Островского - "Сказании о том, как квартальный надзиратель пускался в пляс..." (1843) - чиновник и купец ведут разговор о казавшемся нескромным пушкинском "Графе Нулине", и один приводит другому как пример изящной благопристойности "Библиотеку" Сенковского: - Да вот-с в "Библиотеке для чтения", я брал ее у приятеля недавно, там под статьею "Гиморой" сказано - статья не для дам... - И, да разве вы не видите, что это каламбур. Бар Бар уж такой писатель, что вечно каламбуры пишет.
Вообще дома, в семье Островских, разговор часто касался литературы. Николай Федорович и сам следил за новинками. Нередким гостем в доме был его брат Геннадий Федорович, чуть позже отца окончивший ту же Московскую духовную академию и ставший директором Синодальной типографии. По самому роду своей деятельности, связанной с печатным станком, он был наклонен к обсуждению лит. новостей; знал подчас и закулисную сторону известных журнальных событий. Люди осторожные и благонамеренные, братья Островские не заходили в своих разговорах далеко. Приткнувшись с книжкой в углу дивана, Александр тайно прислушивался ко всему и воспринимал по-своему. За что сослали Надеждина, уважаемого университетского профессора, в Усть-Сысольск и что такого ужасного наговорил в своих письмах Чаадаев? И разве еретики не повывелись еще в средние века? Как, в самом деле, могла выйти в дядиной типографии книга, проповедующая ересь против закона божьего? С двумя коренными понятиями книгопечатания - о ересях и о цензуре - мальчик, увлеченный литературой, знакомится очень рано.
Литература уже была частью его души. Ему еще не исполнилось 14 лет, когда из Петербурга пришло известие о том, что на дуэли с французским офицером убит Пушкин. Спустя 4 с лишним десятилетия в речи на Пушкинском празднике Островский вспомнит, возможно, эти дни и свое отроческое чувство поклонения Пушкину, когда скажет о кровной привязанности читателей к своим большим поэтам: - Вот отчего и великая скорбь при их утрате; образуется пустота, умственное сиротство: не кем думать, не кем чувствовать. Именно так: не только не с кем, но и не кем, ибо поэт дает сами "формулы" чувств, свойственные всем людям, но не до конца сознанные ими. В черновике пушкинской речи Островский вспомнит, что "в учебных заведениях даже в 30-х годах беззастенчиво предлагалась реторика Кошанского". Между тем юноша уже думал и чувствовал Пушкиным...
У нас нет достоверных сведений об интересе Островского к театру в гимназические годы. Мы даже не уверены, водили ли его туда хоть однажды. Говорят, большой любительницей театра была тетушка Островского - Татьяна Федоровна, жена диакона Ново-Девичьего монастыря. Но как глубоко затронули семейный быт Островских эти ее интересы, брала ли она с собой в театр старшего племянника, положительно затрудняемся сказать. В богатых домах Замоскворечья принято было на святках и на масленицу покупать в театре ложу и выезжать туда со всеми чадами и домочадцами. Но предпочтение в таких случаях давалось обычно опере - слушали "Аскольдову могилу" или "Русалку". Вряд ли Александр бывал в ту пору на драм. спектаклях. О чем можно судить с большей уверенностью, так это о том, что еще в детстве и отрочестве, в воскресные и праздничные дни и потом на вакациях, мальчика возили на гулянья в знаменитые своими развлечениями уголки Москвы.
Б.Кустодиев "Гулянье"
Ходили в Нескучный сад с его парковыми затеями, на Девичье поле, где устраивались гулянья под рождество и на масленицу. 1 мая, по московской традиции, выезжали с самоваром в Сокольники, где прямо на весенней траве устраивались праздничные семейные чаепития. Ездили и на Воробьевы горы. Там, на откосе к Москве-реке, еще желтели остатки траншей от начатого строительства храма Христа Спасителя - неосуществленного проекта гениального Витберга; любовались оттуда Москвой.
Но самым знаменитым было гулянье под Новинским. Здесь на масленицу вырастал целый городок из балаганов, каруселей, "колоколов" (так назывались шатры, где торговали вином). Подпоясанные цветными кушаками и с лотками через шею, надрывались разносчики, предлагая сбитень и пироги. Кувыркались на подмостках паяцы, фокусники вытаскивали изо рта бесконечную паклю. Но кроме бородатых женщин, ученых собак и бельгийского великана, здесь можно было увидеть настоящий площадной народный театр - примитивный, но яркий, веселый, озорной. Приятно было день-деньской слоняться от балагана к балагану, грызть маковые на меду пряники, царьградские стрючки и, протиснувшись локтями в толпе любителей даровых зрелищ, часами простаивать у щелочек и дыр в парусине, чтобы лучше разглядеть скачущих на деревянных подмостках скоморохов.
После праздничного дня трудно было снова возвращаться в стены гимназии к риторическим фигурам словесности, герундиям и герундивам "золотой" латыни, алгебраическим формулам. Учение шло неровно, но были и успехи. По гимназии разнеслась молва, что Островский прочитал в подлиннике драмы Софокла. Трудно сказать, насколько был верен слух о его успехах в древнегреческом. Но латынь после гимназии он знал, по-видимому, порядочно - не только умел щегольнуть словечками "ergo", "asinus", "nigil", "domine", "lingua barbara", вложив их в уста учителей-латинистов в пьесах "В чужом пиру похмелье". Его увлечение новейшей русской литературой - Пушкиным, Грибоедовым, Гоголем - тоже не осталось тайной. А близкие друзья знали, наверное, и о том, что Островский, пробует силы и в качестве сочинителя. Из-под его пера выходят первые прозаические наброски и, смело можно поручиться, хоть и нечем этого доказать, стихи, стихи...
Между тем годы гимназического учения подходили к концу. 7-й класс был выпускным. 17 июня 1840 г. Александр сдал последний экзамен. В аттестате об окончании гимназии говорилось, что при отличном поведении он обучался "очень хорошо закону божию, истории, географии и статистике, русской словесности, математике и физике и хорошо - латинскому, немецкому и французскому языкам". Таким образом, высших баллов у Островского не оказалось (таким баллом было "отлично"), и все же его успехи можно было считать вполне приличными. Хотя он кончил класс 9-м из 11-ти в своей группе и не получил, как первые ученики, чина коллежского регистратора (быть может, он в нем и не нуждался), зато ему было дано право поступать в университет без предварительных испытаний. С 1838 г. Первая московская гимназия считалась как бы преддверием университета, и успешно кончившие ее воспитанники не подвергались при поступлении на факультеты дополнительной проверке.
Кто знает, сколько тяжких разговоров, сколько бурных объяснений с отцом должен был пережить Островский, пока не расстался с мыслью избрать для дальнейшего учения словесный (историко-филологический) факультет. Никто из его товарищей по гимназическому выпуску не шел в юристы, а уж ему совсем это было не по душе. Но отец рассудил иначе. Он хотел, чтобы старший сын унаследовал его профессию, и не делал ту же ошибку, какую в свое время делал его отец, желая во что бы то ни стало надеть на него рясу. Молодые люди склонны сами выбирать свою судьбу, как бы благоразумно и дальновидно ни решали за них старшие. А Николай Федорович стоял на своем: юридическая карьера принесла ему чины, деньги, положение, наконец, совсем недавно, в 1838 г., она позволила ему, коллежскому асессору, подать прошение о внесении вместе с детьми в дворянскую родословную книгу - чего еще желать, о какой иной судьбе думать? Николай Федорович просто не понимал сына. Он из неимущих бурсаков пробился на гражданскую службу, тяжким потом, горбом дослужился до положения видного дельца. Сыну же предлагают все это едва ли не даром, а он готов пренебречь юридическим образованием! Не знаем, с помощью каких фигур красноречия удалось отцу уломать сына. Памятником этим домашним спорам останутся несколько скупых строчек в автобиографии драматурга. Сказав о возникшей у него еще в гимназии "наклонности к авторству", Островский продолжает: "Но родительская заботливость готовила ему другой путь: но очень уважительным соображениям из него хотели сделать юриста".
"Родительская заботливость", "по очень уважительным соображениям" - легко угадать за этими фразами, исполненными внешнего почтения, нежелания обидеть память покойного родителя, затаенную иронию. Николай Федорович думал, что знает лучше сына, как сделать так, чтобы ему было хорошо. И уверенно ломал его будущую судьбу через коленку, разрешая проблему этим дедовским способом, издавна принятым в Замоскворечье, - не зря столько лет прожил он в этом благословенном уголке Москвы. Сын сдался, да и не имел возможности возражать, даже если б менее робел перед родительским авторитетом: на казенный кошт его бы не взяли, а от отца зависело купить ему студенческий мундир и шпагу и вносить за ученье в год по 40 руб. серебром. Скрепя сердце Александр окунул в чернильницу тонко очинённое гусиное перо и написал: "Окончивши полный курс гимназического учения, желаю, для усовершенствования себя в науках, поступить в Императорский Московский университет на Юридическое отделение. А.Островский. 1840. Июня 18 дня"
УНИВЕРСИТЕТ День единственный, всегда памятный - первый университетский день. Прохладное и ясное сентябрьское утро, толпа студентов у крыльца на Моховой. Еще рано, и солдат не спешит отворять двери. Студенты старших курсов в помятых (особый студенческий шик) фуражках собираются в шумный кружок: объятия, смех, крепкие рукопожатия, рассказы о минувших вакациях - кто провел лето в имении тетки, кто учил в деревне детей полоумного князька. Все новые и новые фигуры появляются в воротах резной чугунной ограды и поднимаются к крыльцу; подъезжают экипажи студентов из богатых семей - молодые люди соскакивают с подножек, придерживая рукой парадную треуголку, со шпажкой на боку. И не смешиваясь с этой шумной толпой, пока еще чужие в ней, стоят оробевшие новички, розовые от волнения, с шеями, зажатыми в узких воротниках синих мундиров. Они пришли сюда раньше всех, но почти ни с кем не знакомы, не знают, как держать себя, и только жадно вдыхают всей грудью вместе с бодрым осенним воздухом какие-то сладкие ожидания неведомой им умной, веселой, студенческой жизни, ловят ухом словечки корпоративного быта, в котором им так хотелось бы поскорее освоиться. В этой с каждой минутой густеющей толпе среди вчерашних гимназистов мы узнаем и А. Островского: вот он стоит чуть сбоку, круглолицый, 17-илетний юноша с пышной светлой шевелюрой и добрым, немного растерянным выражением глаз. - Здравствуйте, Платон Степанович! День добрый, Платон Степанович! - несутся со всех сторон молодые голоса, и улыбки пробегают по лицам. Плотный, коротко стриженный, с седоватым хохолком, режет флотской походкой расступающуюся перед ним толпу любимец нескольких поколений студентов инспектор Нахимов. Брат известного флотоводца Нахимова и сам отставной моряк, Платон Степанович суров и грозен на вид, но студенты давно уже его раскусили и знают, что душою он простец и добряк. По второму слову Платон Степанович переходит со студентом на "ты", любит распечь за расстегнутый мундир, длинные волосы, опоздание на лекцию, постоянно грозит карцером, но редко приводит в исполнение свою угрозу. Ходит о нем анекдотов без числа: о любви Платона Степановича к рюмочке, за что даже награжден он прозвищем Флакон Стаканович, о его простодушии и отзывчивости.
Правая рука попечителя Строганова в его университетских преобразованиях, Нахимов благоговеет перед графом и больше всего боится, как бы его воспитанники не осрамились перед ним. Бывало, остановит студента, идущего под хмельком или одетого не по форме, накричит на него, натопает, а потом переходит на жалостный тон: "Ну как вам не грех?.Что граф скажет? Как я буду перед ним моргать?" Островскому, как и любому из его однокурсников, придется не раз испытать на себе и вспыльчивость и доброту этого человека, надежнейшего заступника перед профессорами, если на беду студент начнет терпеть неудачу на экзамене. Итак, Платон Степанович проходит к входу, отставной солдат отворяет тяжелые университетские двери, и студенческая толпа с шумом, смехом, шутками растекается по аудиториям. Субинспекторы раздают первокурсникам табели. Вчерашние гимназисты сбрасывают в швейцарской шинель на руки сторожу Михаиле и спешат, спешат занять места в уходящей амфитеатром ввысь аудитории. Пока студенты расходятся по рядам и рассаживаются, инспектор Нахимов стоит внизу у дверей, наблюдая за ними, со строгим лицом, скрещенными на груди руками и отставленной чуть в сторону правой ногой. Юристов-первокурсников почти 200 чел., и первую лекцию по энциклопедии законоведения должен читать им П.Г. Редкин.
Вот Редкин поднимается на кафедру, чуть склонив большую голову. Выжидая, пока установится тишина, закрывает глаза и по привычке нюхает табак. Потом обводит глазами аудиторию и громким голосом возглашает: "Милостивые государи, зачем вы собрались здесь в таком множестве?" Слушатели замирают от неожиданности, а профессор тем временем начинает сам отвечать на поставленный им вопрос. Он говорит о том, что студентов привело в университет желание узнать здесь истину, которая есть начало всякого права, и сделаться в отечестве своем защитниками правды. Он говорит о том, что наука, как все святое и великое в мире, требует от человека трудного, самоотверженного подвига. "Вы жрецы правды, вы - юристы!" - заканчивает он под дружные рукоплескания. И прежде чем сойти с кафедры и исчезнуть из аудитории, произносит напоследок любимую свою поговорку: "Все минётся, одна правда остаётся".
Среди молодых людей, восторженно рукоплескавших в тот день Редкину, был и Островский. Быть может, в эти минуты он думал, что отец-то был, вероятно, прав, послав его против воли на юрфак. Служение правде - разве не это считал для себя высшей целью молодой Островский, разве не к этому устремлялся в неясных мечтах о высокой лит. судьбе? И хотя после столь заманчивого начала надо было погрузиться в будничную университетскую жизнь, с той же, что в гимназии, долбежкой латыни и немецкого, утонуть в хитросплетениях юридических формул и дефиниций, 1-й год университета Островский учился старательно и даже с увлечением. Общий уровень преподавания на Моховой был все же высок и не шел в сравнение с гимназической наукой. В тот самый год, когда он начал свои студенческие занятия, Грановский писал Станкевичу: "Наш университет, без хвастовства, единственный в России. Жаль, что брат твой не юрист: у Редкина и у Крылова послушать полезно. Островский слушал курсы и у Редкина, и у Крылова, и у самого Грановского. К лекциям Редкина по энциклопедии законоведения Островский должен был отнестись со вниманием уже потому, что эта факультетская, то есть основная, дисциплина служила вводом в юридические науки.
Александра, одаренного от природы умом простым и ясным, не склонным к отвлеченным умозрениям и "трансцендентности", могла чуть смущать эта громоздкая искусственная постройка. И все же лекции Редкина, крепко настоянные на Гегеле, имели то значение, что учили видеть в явлениях мира внутреннее развитие и объективность законов, которых ни обойти, ни объехать. Иначе сказать, они учили гибкости ума, уважению к науке как средству понять мир. Утилитарное, домашнее отношение к науке, процветавшее в Замоскворечье, столкнулось на глазах Островского с другим, высоким ее пониманием, и еще резче ощутил он ветхость и мелкость представлений, оставленных за Москвой-рекой.
"На науку там тоже смотрели с своей точки зрения, там науку понимают как специальное изучение чего-нибудь с практической целью. Научиться медицине - наука; научиться сапоги шить - тоже наука, а разница между ними только та, что одно занятие благородное, а другое нет. Науку как науку, без видимой цели, они не понимают. И потому если вы встретите ученого, который станет вам доказывать материальную пользу своего предмета или станет хвалить свои предмет, понося прочие, так знайте, что этот ученый или родился за Москвой-рекой, или жил там довольно долго. Если вы встретите студента, который рассуждает так: "Все наука да наука, нужна нам очень в жизни эта наука; нам бы только как-нибудь четыре года промаяться да чин получить - вот и вся наука", - так знайте, что это студент замоскворецкий, а если он приезжий, так, верно, квартирует за Москвой-рекой". - вспоминал он в одном из ранних очерков о Замоскворечье,
Вообще говоря, странно было бы думать, что Островский, прожив все детство и юность в Замоскворечье, хоть сколько-то не напитался его представлениями и не вынужден был бороться с ними и перебарывать их в себе. Борьба писателя с наследной средой нередко глубже, чем школа, и больше, чем книги, образует его как художника и человека. Мы знаем признание Чехова, учившегося выдавливать из себя по каплям раба. Островского с юных лет тоже пыталась покорить себе замоскворецкая "сила косности, онемелости, так сказать стреноживающая человека". Его поэтическая душа противилась этой силе, и то понятие о жизни и о науке, с каким он встретился в университете, было драгоценной опорой его внутреннему существу, необходимой поддержкой в пору ранней ломкой юности. В те времена, бедственные для печати, слово, произносимое с кафедры, не подвергалось столь пристальному контролю, как книга или статья. Молодые профессора золотой поры Московского университета оставили после себя поразительно мало писаных трудов, но умели воспитывать поколения просвещенных людей своим устным словом.
К новой поросли университетских профессоров, людей круга Грановского и Герцена, принадлежал и Д.Л. Крюков, читавший Островскому на 1-м курсе лекции по древней истории. Всегда безупречно одетый, белокурый, с высоким лбом и звучной, красивой речью, он был прозван студентами elegantissimus. Отчаянный гегельянец, как Редкин, он умел передать своим слушателям массу новых идей в самом изящном, но лишенном ложной пышности изложении. Редкин и Крюков были из плеяды профессоров, пригретых Строгановым, посланных им в Германию и напитавшихся там передовыми идеями века. Но в университете, в ту пору когда там учился Островский, дослуживали свой срок и старые профессора, которых Строганов не имел сил уволить, поскольку не находил повода для их замены. Посылать молодежь в Германию учиться там русской истории, русскому праву или словесности было бы нелепо, а в родном доме "старики", не столько по возрасту, сколько по образу мыслей и методе преподавания, вроде Морошкина, Погодина и Шевырева, не давали ходу никому из способных молодых ученых, оттирали локтями тех, кто шел им вослед.
Таковы были университетские профессора, чьи лекции из недели в неделю пришлось слушать на 1-м курсе студенту Островскому. Иные искренне восхищали его, другие способны были разочаровать. Но юный первокурсник еще всерьез и трепетно относился к своим студенческим обязанностям, вне зависимости от того, что нравилось, а что не нравилось ему. Он прилежно готовился к экзаменам и весной 1841 г. сдал их вполне успешно. Самыми ответственными факультетскими дисциплинами, отметки по которым: учитывались при выпуске, были энциклопедия права и история русских законов. Сдать курс Редкину, который требовал к тому же представления подробных конспектов лекций, было нелегко. Студенты называли этот экзамен "чистилищем". И, однако, Островский получил 4 и у Редкина и у Морошкина. Прочие дисциплины, считавшиеся общеобразовательными, он также сдал недурно, получив по богословию - 4, древней истории - 3, русской словесности - 4, латинскому языку - 4 немецкому языку - 3. Напрасно было бы, впрочем, думать, что при этих вполне достаточных успехах студент Островский по первому году только то и делал, что иссушал свой ум университетской наукой. Был и новый круг студентов-товарищей и иные интересы вне аудитории и дома. Кстати, в студенческие годы Александр живет уже на новом месте. Семья его перебралась из Замоскворечья на берега Яузы, тогда еще тихой, только начинавшей застраиваться красильнями и фабриками речки.
Когда-то в этих местах было Воронцово поле: по нему гуляла царская охота. Густой лес спускался тогда к Яузе. Рассказывают, что орлы водились здесь до начала XVIII в. При Алексее Михайловиче и Петре I тут обосновались стрелецкие слободы. На горке поставлена была церковь. Во время стрелецкого бунта расположенный здесь полк полковника Воробьина сохранил верность царю. Правительство ссудило стрельцам Воробьина денег на церковь во имя Николая-чудотворца, освященную в 1693 г. Так церковь, а после и переулок получили название Николо-Воробьинских. В XIX в. в этом тихом уголке Москвы охотно селились купцы и мещане, а общий тон быта напоминал Замоскворечье. В Яузской части владел несколькими домами И.А. Тессин, шурин Островского-отца. Николай Федорович купил 5 домов у Тессина, а рядом пристроил 2 новых. Земельные владения Островских стали занимать, таким образом, чуть ли не целый квартал. Николай Федорович живет теперь совсем барином. Разбогатев, получив дворянское достоинство, он находит, что прежняя регулярная служба больше не нужна ему и, под обычным предлогом "расстроенного здоровья", выходит в отставку. Это не значит, что он бросает дела. Напротив, только тут и приобретает настоящий размах его деятельность частного адвоката, а потом, с 1842 г., и присяжного стряпчего Московского коммерческого суда.
Старшего сына, радующего отца своим послушанием, Николай Федорович может теперь устроить комфортнее и презентабельнее. Ему выделяют в новом доме комнаты наверху, чтобы он мог принимать там своих молодых друзей. У него появляется даже собственный выезд - экипаж в 2 лошади (большая разница с одной - иная честь, иной уровень благосостояния!). Мы не знаем, кто составлял круг ближайших друзей Островского в эту пору, кроме разве его приятеля по гимназии Н И. Давыдова, женившегося позднее на его сестре. Но известно, что в университете на одном курсе с ним учились будущий педагог К.Ушинский.
Князь В.Л. Черкасский, ставший впоследствии видным деятелем эпохи реформ. На соседних курсах - годом-двумя старше или моложе - слушали в ту пору лекции А.Фет, Я.Полонский, А.Григорьев, будущий известный фольклорист Афанасьев, будущий художник Боклевский. Возможно, иные из них захаживали к Островскому на огонек в 2 небольшие студенческие комнатки в мезонине дома на Николо-Воробьинском. Островский вдруг открыл в себе чуть притушенную в нем с детства потребность веселого товарищества. На вид застенчивый, вяловатый, он любил собирать вокруг побольше людей, вместе смеяться и печалиться, обсуждать сообща, что узнал и пережил. Но в большом, многодетном и строгом доме Николая Федоровича, хоть и запрета на друзей как будто не было, молодая компания не чувствовала себя просто и свободно. Эмилии Андреевне хотелось блюсти аристократический тон - отец поощрял ее в этом. Noblesse oblige! А новоявленный дворянин доверял вкусу жены и очень дорожил семейной респектабельностью. Кажется, в ранние студенческие годы Островский не часто принимал друзей у себя, хоть и желал этого всем сердцем.
Студенты любили собираться шумно: с криками, спорами, песнями заполночь. Обсуждали своих профессоров: дружно восхищались Редкиным, смеялись над пышнословием "Шевырки". Кто-то, схватив друга за пуговицу, втолковывал ему соотношение разума и бытия по Гегелю. Другой, бледнея от волнения, занимался неистовым богоборчеством. Третий предлагал доказать бытие божие математическим путем. Все это галдело, смеялось, требовало жженки, пило, пело, шумело, и когда на рассвете друзья расходились, оглашая звонкими голосами тишь Воробьинского пер., у Алкександра оставался осадок смутного неудобства перед отцом и мачехой. Голоса уходили вверх по Воробьинскому и затихали где-то за церковью св. Николая. Отцу не должно было это нравиться. Ему хотелось, чтобы сын прилежнее сидел над тетрадями. В студенческих сборищах он видел одну помеху занятиям сына; он считал его увлекающимся, слабовольным. Отец так удачно начал лепить за него его судьбу. Глина мягкая легко принимала форму под пальцами, а тут словно кто-то хочет ему помешать. Впрочем, тревоги эти были пока преждевременны. Лекции 2-го курса Островский начал посещать с прежним прилежанием. Снова слушал Редкина, читавшего на этот раз о государственных и губернских законах и учреждениях и не пропускавшего случая, к удовольствию аудитории, всадить будто невзначай либеральную шпильку. Слушал сухое и добросовестное изложение политэкономии и статистики у профессора Чивилева.
Н.И. Крылов начал читать на 2-м курсе лекции по истории римского права. Внешне он оставлял невыгодное впечатление. Студенты-юристы, которым не терпелось ближе познакомиться со своим деканом, были разочарованы, увидев маленькую сгорбленную фигуру, тихо поднимавшуюся по университетской лестнице со шляпой в руках. Крылов готовил лекции не всегда тщательно; как только выходил за узко очерченные границы своего предмета, начинал спотыкаться в истории и философии, но был человек даровитый, свою область права знал отлично, и многое ему за это прощали. Несмотря на употребление без меры таких дико звучавших словечек, как "периферия личности", "амальгамироваться"., он умел заставить себя слушать, обладал даром наглядного изложения и прекрасно объяснял смысл самых сложных юридических понятий.
Но кто по-настоящему мог захватить и увлечь аудиторию, это Грановский, читавший на 2-м курсе историю средних веков. Хотя он занимал кафедру всего 3-й год, слава о нем как о блестящем университетском профессоре укоренилась прочно. С красивым смуглым лицом, длинными черными до плеч волосами, с глазами, горящими огнем мысли - настоящий геттингенский романтик, - он появлялся на кафедре. Его негромкий, с заиканиями, глуховатый голос обладал властью завораживать и подчинять себе. И дело не только в том, что Грановский отдавался полету вдохновения и будто творил на глазах у слушателей, захватывая обаянием кажущейся импровизации. Молодой профессор обладал глубокими убеждениями и заражал ими аудиторию. О чем бы он говорил профессор - он заставлял заново пережить историю минувших времен, как если бы ей суждено было повториться сегодня снова, - со всеми ожиданиями, обольщениями, угрозами, поисками выхода, когда еще не предуказан результат. И оттого то, что совершалось в нынешние дни в современной самодержавной России, как бы тоже становилось подвластно исторической совести и суду нравственного чувства.
Грановский читал без педантизма и нравоучительности. "Педантские рассуждения о подробностях, не имеющих человеческого интереса, - вон", - положил он себе правилом. Его лекции трудно было записывать, ибо в простом конспекте фактов исчезало главное, что вносило душу в его изложение, - единство мысли и чувства, худ. эффект воссозданной им картины и тысячи тонких оттенков современных эмоций, которыми насквозь, сознательно или бессознательно, было пронизано его изложение. Студенты, до отказа заполнившие аудиторию и устроившиеся прямо на приступках вокруг кафедры - с тетрадью на коленях и чернильницей в руках, - замирали с уже обмокнутым в чернила гусиным пером и забывали записывать. Глядели во все глаза на профессора, заслушиваясь его горячим, исполненным мечтательной думы словом.
К концу 2-го курса стало очевидным, что Островский прохладнее относится к своим занятиям. Он начал пропускать лекции, на весеннюю экзаменационную сессию в мае 1842 г. не явился "по причине случившейся лихорадки". В самом ли деле он болел? И почему в таком случае не воспользовался правом перенести экзамены на осень? Не отмечая у студента признаков усердия, факультет оставил его для повторного слушания курса. Островский, по-видимому, не был угнетен тем, что стал второгодником. Слушать второй раз уже знакомый курс не было нужды, зато открывался неожиданный простор для более вольной студенческой жизни, не связанной ежедневным обязательством посещать аудиторию. Не то чтобы Александр был по природе "с добрецой", как русский народ великодушно называет лень.
|
|
| |
Валентина_Кочерова | Дата: Вторник, 04 Окт 2022, 13:15 | Сообщение # 5 |
Группа: Администраторы
Сообщений: 7096
Статус: Offline
| Но все же, добросовестно высиживая первое время часы на университетских лекциях, он смутно чувствовал, что все это, быть может, и интересно и значительно, да не в коня корм. Не то, не то! И вот метода воспитания родительским авторитетом, во что так истово верил отец, дала первую трещину. Зачем он загонял сына силком в рай, зачем принуждал последовать своему выбору? Вдруг что-то стряслось с молодым Островским, что-то с ним случилось, почему он так быстро охладел к учению. Но что? Мне кажется, я это знаю. Он полюбил театр.
НА ГАЛЕРКЕ Из дальней дали зрелых лет Островский вспоминал, что начал ходить в театр, "зазнал", как говорилось в старину, московскую труппу, а вместе с тем и "московскую публику с 1840 г.". Это случилось, стало быть, или в последние месяцы гимназического ученья, или в самом начале студенческой жизни. Ф.Бурдин, учившийся в одной гимназии с Островским и в одном классе с его младшим братом Михаилом, утверждал, что еще на ученической скамье слышал восторженные рассказы будущего драматурга о Мочалове, Львовой-Синецкой, Щепкине. Возможно, почтенного артиста подвела память и он немного сдвинул события. Бурдин был тремя классами младше Островского - разница в школьные годы весьма ощутимая, - и вряд ли Александр Николаевич уже тогда был так близок с ним, чтобы делиться своими театральными впечатлениями. Но чуть позже, когда Островский стал студентом, а Бурдин так сильно заболел театром, что решил, оставив гимназию, устроиться суфлером (а это случилось в декабре 1841 г.), их пылкие разговоры об игре московских артистов - дело вполне вероятное. "Мы ходили в гимназию и учились в Малом театре", - говорили поколения москвичей.
У образованной Москвы 40-х годов было два любимых детища, которыми она гордилась, с которыми соединяла главные свои надежды и симпатии: университет и театр. И, как братья одной матери, университет и театр тесно сдружились между собой. Для московских студентов театр был чем-то большим, чем средство досуга, развлечения на свободный вечер. Это было почти студенческой привилегией, чем-то вроде прекраснейшей части университетских занятий. Раёк будто синей каймой обводило, когда студенты плотно усаживались там в своих форменных мундирах. Артисты в свою очередь знали, что они находят в профессуре и студентах лучшую свою публику, самых преданных и строгих ценителей их искусства. Щепкин дружил с Грановским и Крюковым, Мочалов встречался запросто со своими друзьями-студентами в кофеине. От Моховой до Театральной пл. было едва 10 мин. ходьбы, и на этом коротком пути легко установился ток взаимных симпатий, притяжений и восторгов. Драм. труппа Московского императорского театра занимала тогда в очередь с оперой и балетом и помещение Большого Петровского, как он тогда звался, театра. Игра актеров заново открывала публике великие творения драмы, но московские артисты умели поднять до высокого значения иногда и случайную роль в ничтожной драме Полевого или жалком переводном водевиле, и это было целой новой областью познания жизни и людей, прорывом к небу истинного искусства. Здесь безраздельно царствовали: в трагедии - Мочалов, в комедии - великий Щепкин.
Мочалов был кумиром университета. Могучий трагик с тяжелой львиной головой и голосом редкого по красоте тембра, способным заполнить все закоулки театра, он умел заставить услышать и на галерке слово, произнесенное шепотом. Будто самой природой он был предназначен для минут высокого романтического восторга, самозабвенного потрясения на театре. Павел Степанович никогда не играл ровно - иные спектакли и роли можно было счесть полным его провалом. В такие дни публика, пришедшая насладиться игрой великого артиста, чувствовала себя обманутой: сцену будто отбрасывало вспять, к временам, когда артисты лишь любовались раскатами собственного голоса, вставали в мучительно неестественные позы, выделяли ударением слова "любовь", "кровь", "измена" и покидали сцену с простертой вверх правой рукой, будто вымогая у публики овацию. Но когда Мочаловым овладевало вдохновение, он отметал испытанные приемы ремесла и обнаруживал себя такой трагической силы художником, что вызывал прилив бьющего через край восторга, зрители забывали, что они в театре. Рассказывали, что в одной из мелодрам Мочалов, видя в зеркало сцену отравления, с выражением ужаса на лице медленно поднимался из своего кресла, и вслед за ним непроизвольно вставал весь партер. А.Григорьев вспоминал счастливые мгновения, какие заставил его пережить Мочалов в студенческие годы:
... Театра зала То замирала, то стонала, И незнакомый мне сосед Сжимал мне судорожно руку, И сам я жал ему в ответ, В душе испытывая муку, Которой и названья нет. Толпа, как зверь голодный, выла, То проклинала, то любила...
Островского тоже опалил это вихрь увлечения Мочаловым. Московский трагик был несравним с холодным, отточенным петербургским Каратыгиным; в нем была "искра божия", как сказал Щепкин, пусть даже в иные минуты становилось неловко от ставшей на котурны романтики. Сетуя впоследствии на отсутствие трагика в московской труппе, Островский будет всегда вспоминать Мочалова. Он выскажет мысль, что потребность в трагедии у "молодой публики" больше, чем потребность в комедии или семейной драме: "Ей нужен на сцене глубокий вздох, на весь театр, нужны непритворные, теплые слезы, горячие речи, которые лились бы прямо в душу". Все это было в игре Мочалова. Тут не одни студенты позабывали себя от восторга. В этом наэлектризованном зрительном зале теряли голову и профессора. Грановский рассказывает в письме к Станкевичу, как на одном из представлений "Гамлета" профессор-астроном Д.М. Перевощиков {Дед будущей знаменитой актрисы Художественного театра М.П. Лилиной.}, сидя в ложе с какими-то аристократическими дамами, хлопал что есть мочи. Одна из соседок, которую "беспокоили его восторги", сказала вслух по-французски: "Est-il fou, cet homme?" ("He сошел ли с ума этот человек?") - "Сама глупая-с баба-с; ничего-с не понимает; бездушница-с", - отвечал Перевощиков спокойно и громко.
На Мочалова ходила публика не только в бобровых воротниках, но и в волчьих шубах. Им восхищались купцы, покупавшие места в партере, и студенты, забравшиеся за последний двугривенный на галерку и оттуда, сложив ладони рупором, выкликавшие имя любимого артиста, а потом устраивавшие ему овацию на подъезде. Спустя 20 лет в драме "Пучина" Островский изобразит гуляние в Нескучном саду, знакомое ему не понаслышке, и вложит в уста прогуливающихся купцов и студентов бурное одобрение игре Мочалова в мелодраме Дюканжа "Тридцать лет, или Жизнь игрока". Если в пьесе был занят Мочалов, при театральном разъезде все говорили только о нем. Во его времена в московской драм. труппе репертуар строился в расчете на "примирующих" артистов, остальные роли считали "аксессуарами". И все же рядом с Мочаловым Островский имел основание отметить его обычную партнершу - правдивую и тактичную актрису М. Д. Львову-Синецкую.
Она была то, что мы бы теперь назвали "интеллигентная актриса": серьезно готовила роль, много читала, общалась с литераторами, собиравшимися в ее гостеприимном доме. Настоящим большим актером реалистической школы с точным ощущением быта, замечательным юмором, актером, открывшим русской публике Гоголя (а это имя с юных лет было дорого для Островского), признавали московские зрители М.С. Щепкина.
Соперничая в известности с трагиком Мочаловым, он как бы представлял второе крыло искусства - комедию. Но хотя он умел рассмешить до колик, в отличие от яркого комика-буфф Живокини это не был лишь комедийный актер. Щепкин впервые стер на сцене понятия амплуа: от юмора с неотразимой житейской правдивостью он умел переходить к драматизму, а едва дав зрителю расчувствоваться, снова возвращал его к веселью и насмешке. Со своей полной фигурой, круглолицый, даже расплывшийся к старости, он двигался по сцене удивительно легко и изящно, а в водевилях был подвижен, как ртуть. Михаил Семенович обладал, как говорят, "вкусной" дикцией, но сохранял при этом на сцене полнейшую простоту тона. Реалистическая интонация, усвоенная им, совершила переворот в театральном искусстве. Он имел смелость говорить на сцене, как в жизни, оставив побоку все декламационные интонации, с той простотой, которая поначалу кажется слишком обыденной и бедной, но неодолимо захватывает зрителя и заставляет его встрепенуться от ощущения пронзительной правды, едва дело дойдет до яркодраматического или комедийного места роли.
Островский застал на сцене уже стареющего Щепкина, и все же это был удивительный, непревзойденный мастер. Иные роли, вроде Фамусова в комедии Грибоедова, в поздние годы он играл с еще большей мерой совершенства, чем в пору своего расцвета. Но что уж он бессомненно но пропустил - это гоголевскую "Женитьбу" со Щепкиным в роли Кочкарева и "Ревизора", где он играл городничего. Всю жизнь потом вспоминал Александр Николаевич московскую драм. труппу той поры как созвездие образцовых исполнителей Гоголя. "Для блестящего исполнения "Ревизора", "Женитьбы" и "Игроков" Гоголя нашлись артисты на все роли. Для типов Гоголя московские артисты явились лучшими истолкователями. Люди, не видавшие пьес Гоголя на сцене или видевшие их в провинции, говорили, что только после игры московских актеров они получили ясное представление о выведенных гениальным художником характерах". По словам Островского, сам Гоголь "был очень доволен исполнением "Ревизора" на московской сцене..." И "примировал", как говорилось тогда, в спектаклях несомненно Щепкин - городничий. И не покидая театра до последнего хлопка, горячо приветствуя артистов, раскланивающихся на вызовы, наш студент думал: вот где подлинная жизнь, вот где родной дом, и кафедра, и все, все, что только нужно ему. Едва ли не все деньги, перепадающие от отца, Александр тратит теперь на театральные билеты. Кажется, нет в Петровском театре ряда, от партера до верхних ярусов, в котором бы он не сиживал. Мало-помалу Островский знакомится с актерами и начинает бывать за кулисами...
В университете между тем идут занятия, к которым он как слушатель повторного курса относится довольно прохладно. Зимой он держит экзамен по статистике. Студенты готовятся к нему сообща, собираясь по двое, по трое. Расстилают дома на полу огромные бумажные простыни со статистическими таблицами, их требует знать назубок профессор Чивилев. В конце года Островский сдаст ему экзамен на тройку и, вздохнув свободно, разрешит себе в занятиях долгую паузу. Там стремительно набегает весна 1843 г., приближаются отсроченные экзамены, и Александр снова берется за тетради и книги. Но как усидишь дома, когда московская весна тянет на улицу! Хочется дни напролет бродить без цели, смотреть, как поднимается парок над протаявшей булыжной мостовой, вдыхать бражный весенний воздух, чувствовать легкость в ногах и счастливый гул в голове и улыбаться неведомо чему, предаваясь неопределенным мечтам и ожиданиям. Вот он, веселый московский апрель, каким увидит его Островский: "Еще кой-где лежит снег по склонам гор да по оврагам, еще утром и вечером замерзает каждая лужица и лопается под ногой, как стекло, а уж солнце так печет, или, как говорят, сверху так жарко, хоть надевай летнюю одежу. Народ в праздничном расположении духа толпами ходит по улицам, потряхивая завязанными в красные бумажные платки орехами; везде выставляют окна; вот пара вороных жеребцов чистой крови мчит легкую, как пух, коляску, в ней сидит купчик в лоснящейся шляпе, вчера только купленной у Вандрага, и рядом с ним цветущая его супруга в воздушной: шляпке, прилепленной каким-то чудом к самому затылку, и долго дробный стук колес раздается по улице; под Новинское, - замечает кто-то с тротуара; разносчик кричит: цветы, цветочки, цветы хороши, и в весеннем воздухе проносится запах резеды и левкоя "
Большой дворец в лесах, только еще строится, соборы стоят широко, просторно. У Боровицких ворот на пригорке радуют своем красотой Спас на бору и крошечная церковь Уара. Можно постоять у Царь-пушки и только что поднятого из ямы Царь-колокола, пройти к Спасским воротам, выйти на площадь и поклониться Минину у торговых рядов... Да мало ли куда можно еще пойти? А может быть, как раз этими весенними днями, вместо того чтобы готовиться к экзаменам, сидит он у окна в своем мезонине у Николы Воробина и марает чернилами и рвет один лист за другим. Что это? Будущая повесть, стихи или комедия? А может, и то, и другое, и третье в очередь? Не знаем. Знаем только, что, явившись 6 мая 1843 г. на экзамен по истории римского нрава к профессору Крылову, Островский принес домой единицу. Как второгоднику ему грозило исключение. Он не стал ждать и сам подал прошение об уходе. 22 мая ему было выдано свидетельство об "увольнении от университета". Что произошло на экзамене у Крылова? Был ли Островский обескуражен своей неудачей или принял ее спокойно? Об этом можно только гадать.
Известно, что Никита, как звали между собой студенты своего декана, был изрядно свиреп на экзаменах по своему предмету и единицы сыпались у него как из рога изобилия. Допускаем, что и Островский в том настроении, в каком он находился, мог быть не слишком подготовлен к экзаменам. Но существует идущая, по-видимому, от самого драматурга версия, что Крылов хотел получить с Островского взятку как с богатенького студента. Помилуйте, да возможно ли это? Видный московский профессор, блестящий лектор, да еще "западник" из плеяды молодых профессоров, не какой-нибудь заплесневелый старик чинодрал, и вдруг - взяточник? Трудно было бы в это поверить, если б не некоторые особенности личности профессора, мимо которых нельзя пройти. О том, что Крылов не брезгает взятками, в ассигнациях или богатых подарках, давно ходили слухи в университете. В 1846 г., 3 года спустя после ухода Островского из университета, в результате громкого семейного скандала взяточничество Крылова было доказано. Им возмутились его же товарищи-"западники". Грановский, Редкин, Кавелин требовали убрать Крылова из университета, иначе угрожали сами покинуть его.
Островский сдавал свой злосчастный экзамен Крылову, когда тот еще не был уличен во взяточничестве и сохранял вид внешней добропорядочности. Но разве когда-нибудь респектабельность мешала заниматься вымогательством? Столкновение студента с профессором, привыкшим к более покладистым ученикам, кажется нам весьма правдоподобным. И, однако, даже не будь этого скверного инцидента, уход Островского с юрфака все равно был предрешен. Так же оставил университет десятилетием раньше Белинский, так же ушел из него, недоучившись, М.Лермонтов... Как ни хороша была, положим, университетская наука, другое было у Островского на уме, другим он жил, к другому стремился. Настал час, когда студент-юрист вдруг заглянул в себя и отчетливо понял: напрасно бьется с ним отец, напрасно сердится, - не быть ему дипломированным дельцом. Неудача ли на экзаменах случилась оттого, что занимался он спустя рукава, или занимался спустя рукава оттого, что не ждал удачи, но только лопнула вдруг внутри какая-то пружинка, которой еще что-то держалось. Единица у Крылова все развязала.
Вообразим теперь, что ждало Островского дома. Обычно спокойный отец на этот раз не удержался, наверное, от взрыва негодования. "Бездельник... повис на шее отца... семье обуза... все по театрам да по трактирам... Такими ли мы были... Я в твои годы..." - эти или похожие на то попреки и увещевания должен был услышать провалившийся студент. И возразить как будто нечего, все справедливо. Но вот когда вспомнить бы отцу, как приневоливал сына идти по своим стопам. Да нет, куда там, не вспомнит. А сердится круто, грозит лишить материальной поддержки (собственный выезд, конечно, - долой, в деньгах - ограничить) и немного успокаивается лишь на мстительной мысли: "Что ж, пусть послужит, пусть потянет чиновничью лямку с самых маленьких, как я тянул". Впрочем, об этом мы можем лишь догадываться, а знаем твердо одно: Николай Федорович сходил куда-то, с кем надо поговорил, и 19 сентября 1843 г. Александр, давши подписку, что ни к каким масонским ложам или тайным обществам не принадлежит, был зачислен в Московский совестной суд на должность канцелярского служителя, то есть попросту - писца.
В СУДЕ Каждому москвичу-старожилу известно было скучное старинное здание Присутственных мест при выезде из Воскресенских ворот с Красной пл. На его задворках помещалась знаменитая Яма - московская долговая тюрьма. Одно это название, отдававшее сырым, могильным духом, способно было повергнуть в священный ужас несостоятельного должника. В высоком подвале слепые окошки с толстыми железными прутьями, в холодных камерах томились арестанты. Водевилист Ленский резвился на эту тему в куплетиках:
"Близко Печкина трактира, У присутственных ворот, Есть дешевая квартира, И туда свободный ход..."
Совестной суд помещался совсем рядом с Ямой, и из его окон можно было видеть, как ведут по улице с полицейским солдатом очередную жертву замоскворецкого банкротства. В это учреждение, за неимением на примете лучшего, и определил поначалу Николай Федорович своего непутевого сына. Карьеры в Совестном суде не делали, но трудно было рассчитывать на более видное и хлебное место для уволенного студента. К тому же Александр поступил в суд, не имея даже 1-го классного чина, - не чиновником, а служителем. Что его ожидало? Макать перо в орешковые чернила и учиться разгонисто, чисто и тонко переписывать прошения, составлять протоколы и повестки. Год должен пройти, прежде чем его произведут в чин коллежского регистратора, а там видно будет, какое усердие проявит по службе. Судьям Совестного суда просвещенная царица вменила в обязанность руководствоваться "человеколюбием, почтением к особе ближнего и отвращением от угнетения". Легко вообразить, как просторно могли трактовать человеколюбие московские подьячие дореформенной поры!
В Совестной суд обращались с исками родители против детей и дети против родителей - суд пытался разрешить эти споры мировым соглашением "по совести". Здесь решались дела по разделу имущества, некоторые торговые тяжбы. Кроме того, суд ведал и уголовные дела по преступлениям, совершенным при особо неблагоприятном стечении обстоятельств, дела малолетних, глухонемых . Что за типы проходили тут каждый божий день перед столом канцелярского служителя! Что за диковинные всплывали истории! Суд основывался лишь на устных показаниях сторон, и тот, кто оказывался речистее, всегда имел шанс выиграть дело. Хотя Островский-мл. не спешил оказать особых успехов по службе, отец при первой возможности перевел его в более современное и солидное учреждение - Московский коммерческий суд, где сам в ту пору исполнял должность присяжного стряпчего. 10 декабря 1845 г. Островский приступает к новым своим обязанностям в здании Коммерческого суда на Моховой, недалеко от университета. Вероятно, пристраивая сына, Николай Федорович намекнул председателю суда, что не так уж озабочен большим для него жалованьем и готов содержать его на свой счет: лишь бы он оказался при хорошем деле и получил возможность продвигаться по службе. Во всяком случае, жалованье Александру было положено на первых порах по 4 руб. в месяц, то есть даже меньше минимального табельного, составлявшего для чиновника низшего ранга 5 руб. 62,5 коп.
Николай Федорович не зря дорожил фирмой учреждения, куда рекомендовал сына. Московский коммерческий суд мог стать для толкового юриста почетным и доходным местом. При открытии суда в 1833 г. его первый председатель С.И. Любимов произнес программную речь, в которой, между прочим, сказал: "Душа торговли есть кредит, но там нет кредита, где нет ни честности, ни правоты. Путь к честности указует нам чистая совесть, а к правоте - закон". Разумевший дело вмиг смекал, что стоит за этой торжественной ораторской фразой. Московские купцы, всякого рода Пузатовы и Большовы, охотно брали деньги в кредит, раздавали направо и налево векселя, но смерть как не любили возвращать заемный капитал, предпочитая идти на риск фальшивого банкротства. Они объявляли себя несостоятельными должниками, утаивая капитал, переводя имущество, дом и лавки на родственника - сына или зятя. Ложное банкротство прошло по Москве 30-40-х годов моровым поветрием. Подобные мошенничества в области торговли и были подсудны Московскому коммерческому суду, в словесный стол которого поступил служить Александр Николаевич. В состав Коммерческого суда входили выборные от купцов, им было определено уставом разбираться с людьми своего же сословия в спорных торговых делах "более словесно, нежели письменно". К тому же канцелярия не проверяла, как правило, достоверность объяснения сторон, когда их заносили в журнал, а подробности дела к моменту вынесения решения часто путались и изглаживались из памяти судей. Впрочем, редко когда судьи терялись в вынесении приговора. Был тут один безошибочный знак: кто из тяжущихся лучше подмажет, тот и прав.
Островский и прежде мог знать многое о домашней, скрытой стороне жизни купеческого сословия, встречая дома клиентов отца, становясь случайным свидетелем разговоров богатых купцов со своим ходатаем. Но разве можно сравнить это с тем, что пришлось ему слышать, видеть и записывать самому в столе "для дел словесной расправы"! Перед ним будто раздвинулись вдруг тяжелые пыльные кулисы и предстала в резком белом свете изнанка сцены: все бездны человеческой низости, дрязги, обманы, преступления, небывалая изобретательность ума, наклонного к мошенничеству, и рядом с этим, хоть и куда реже - внезапные озарения благородства, душевной шпроты. То, что глухо таилось годами за высокими тесовыми заборами купеческих домов, за воротами с двойными лязгающими засовами, напоминавшими феодальный замок, - все это выплескивалось перед столом судьи и ложилось под перо канцеляриста: страсти разгорались, языки развязывались, семейные тайны выговаривались вслух, ближайшие родственники не щадили друг друга. А сколько уверток, желания свалить вину на другого, изощренности в отчаянной самозащите можно было здесь наблюдать! Никогда не знает человек, к каким последствиям приведет тот или иной его поступок. Николай Федорович все еще надеялся, вопреки всем неудачам, выработать из сына дельца. Сам того не ведая, он оказал ему огромную услугу, только не с той стороны, с какой рассчитывал.
"Гони природу в дверь - она влетит в окно". Думая отвлечь юношу от занятий литературой и театром, отец определил его в суд и тем неизмеримо помог ему как литератору. Шекспир, как известно, служил в молодые годы у нотариуса. В судьбе Островского суд оказался не менее важной жизненной школой. Он обрел здесь возможность зачерпнуть из самой гущи жизни, познакомиться с ее скрытыми пружинами. Жизнь являлась ему со всеми своими нелепостями и болью - не только в лице просителей, входивших с улицы в двери суда. Не меньше ярких впечатлений выносил юноша из общения с товарищами по приемной - канцеляристами, чиновниками, судьями. Серьезному писателю никогда не требуется специально изучать жизнь. Она сама идет к нему, он живет ею и - волей или неволей - впитывает се впечатления. Что происходит за завесой правосудия? Из чего складывается жизнь мелкого чиновника? Каковы его тайные радости, вожделения и печали? Все это с домашней, доверительной стороны пришлось узнать Островскому.
Низшим чиновникам Коммерческого суда не полагалось постоянного жалованья. Они получали его "по усердию и заслугам", то есть по благоусмотрению начальства. Даже если приложить к нищенскому месячному жалованью в 5-6 руб. "наградные", столовые и квартирные, человек, самый скромный и непритязательный, не мог прожить на эти деньги. Такая плата была со стороны начальства как бы молчаливым признанием, что служащие суда живут побочным доходом. Взятка становилась признанной de facto по немому уговору. Поневоле "руку крючком согнешь", как скажет Островский в "Пучине". К тому же и купец-проситель, освобожденный от казенной пошлины, никогда бы не поверил, что с него ничего не возьмут в суде. Даже как-то непрочно, несолидно это, если в серьезном деле деньги не плачены. Вот и выходят судейские один за другим пошептаться с клиентом в темную прихожую и с пустым карманом редко возвращаются. Если же тяжба поважнее, тайком забирают дело из шкафа домой, а потом встречаются с ответчиком где-нибудь за столиком в трактире и решают все тишком, без долгих проволочек, за милую душу. Да тут и большого секрета нет, лишь бы своих не обидеть.
Представим себе теперь молодого человека, вчерашнего университетского студента, вечно без гроша в кармане, потому что отец не балует его с известных пор, которому со всех сторон дуют в уши: "Бери. Неужто мы хуже тебя, а ведь вот должны же кормиться за счет мошенника-купца". Сначала, как это бывает, смеются над его чудачеством, потом начинают смотреть косо - не хочет ли он показать, что лучше нас? - и, наконец, открыто осуждают и отворачиваются от него. Что там вышедшие из моды брюки и потертый цилиндр - хотя и это досада для молодого человека, наклонного к франтовству, что окна лавок со всевозможными соблазнами, идя мимо которых он невольно замедляет шаг во время своей ежедневной в несколько верст прогулки - от дома до службы и обратно, что и неловкие разговоры с просителями, постоянные искушения легкого заработка. Куда хуже - одиночество среди товарищей по службе, их презрение и насмешка. "Не будь я в такой передряге, пожалуй, не написал бы "Доходного места" - говаривал Островский. Смею думать, он не написал бы не только "Доходного места", он не написал бы и "Банкрота", где стряпчего Рисположенского гонят из суда за то, что он попался, вынеся из канцелярии дело и потеряв его в трактире; не написал бы и "Семейной картины" с рассказом Пузатова о его тяжбе с немцами; не написал бы очерка об Иване Ерофеиче, маленьком чиновнике, над которым потешаются его товарищи по присутствию, не написал бы "Тяжелых дней" и "Пучины".
От судьбы его товарищей по службе Островского уберегло, сохранило искусство. Он давно, признаться, волочил службу, как вериги, и под благовидным предлогом норовил улизнуть из присутствия. Его все глубже захватывали лит. интересы. Той самой осенью, когда он поступил в Совестной суд, им был закончен начерно первый дошедший до нас рассказ: "Сказание о том, как квартальный надзиратель пускался в пляс, или От великого до смешного только один шаг". Под рассказом молодой автор впервые выставил дату: 15 декабря 1843 г. С той поры он всегда будет отмечать на рукописях день окончания работы. Живя другой, важнейшей и лучшей половиной своей души, вне присутствия, Островский получил возможность смотреть на все, что происходит в суде, чуть отстраненно. И оттого, что он мог как бы со стороны взглянуть на быт присутствия, нравы Ивана Ерофеича и его товарищей, посмеяться над взяткой, он сам приобретал охранную грамоту от соблазнов, стороживших человека в словесном столе. То, что выговорено вслух, литературно закреплено, словно бы обводило незримым магическим кругом и защищало нетронутость нравственного чувства. Он никогда не станет раскаиваться в том, что еще в молодости, по собственным словам, "слепо поверил своему призванию и пренебрег служебной карьерой и другими выгодными занятиями". Сейчас кажется дикой сама мысль, что Островский мог стать в жизни кем-то иным, а не писателем, не драматургом. Но это не так. Нас гипнотизирует результат. А между тем он мог бы оказаться и стряпчим, как отец, и чиновником, как брат Михаил, и видным дельцом. Тут был перекресток, от которого разные вели пути. И нужно было странное и сильное тяготение, чтобы разбить привычную инерцию и соступить, хоть и не сразу, с уготованной отцом истоптанной дорожки. "Весь отдавшись служению искусству, я по своему характеру уже не мог делать 2 дела разом, для меня казалось невозможным, несовместимым служить и богу и Маммону". - объяснял это потом Островский. А пока приходилось тянуть лямку в суде, пока не настал решительный час выбора, надо было хотя бы чувствовать себя не одному и, по великому слову Достоевского, "иметь куда пойти".
У Островского было 2 таких места: театр и кофейня Печкина. В театр он шел при первой возможности по вечерам, днем же только и ждал срока, чтобы отправиться в печкинскую кофейню. По счастью, нашлись и в суде 2-3 молодых чиновника, подобно ему тяготившиеся канцелярской службой и не чуждые по молодости лет лит. интересам. С ними и проводил время Александр Николаевич: "Мы приходили в суд часов в 11 и у нас начиналось лит. утро. Разговаривали и спорили о литературе и так незаметно досиживали до 3-х часов. После отправлялись в кофейную Печкина, это было не что иное, как хороший трактир, продававший кофе, против Александровского сада..."
КОФЕЙНЯ ПЕЧКИНА Кофейня Печкина была особым уголком старой Москвы. Ее владельцем был И.А. Бажанов - тесть Мочалова, задумавший устроить невдали от Театральной пл. приют артистов и литераторов. Он слышал, что люди искусства в Париже и Лондоне имеют обыкновение собираться для споров, бесед, задушевных разговоров об искусстве в маленьких кафе, и решил основать в Москве заведение по этому образцу. Кофейня примыкала к трактиру, откуда по особому переходу носили туда обед. Сама же кофейня состояла, не считая прихожей с вешалкой, из 4-х комнат: небольшого зала, бильярдной и 2-х комнат поменьше, куда посетители удалялись для разговоров. На столиках лежала газета "Северная пчела", половые приносили по требованию посетителей вместе с чашкой кофе журналы - "Библиотека для чтения", "Отечественные записки" Островский любил проводить время в кофейне. Разговаривал за столиком с друзьями, листал свежие номера журналов, играл на бильярде. В этом искусстве он начал упражняться еще в студенческой "Британии" и достиг немалого успеха: неторопливо ходил с кием вокруг стола, высматривая верный шар, и, прищурившись, безошибочно гнал его по зеленому сукну - в угол, в среднюю, карамболем, - только лузы трещали. Но главное, у Островского был здесь случай ближе сойтись с актерами и литераторами. Сначала он застенчиво наблюдал их издали. Их разговоры, особый жаргон театрального мирка, веселье, непринужденность, рассказы в лицах казались ему осколком какого-то необыкновенного праздничного и счастливого мира. Осмелев, он стал знакомиться с ними ближе. Но, по совести говоря, Островский не зря стал завсегдатаем кофейни Печкина. Здесь бывали Живокини, Садовский, Самарин. За шампанским героем кофейни становился актер и водевилист Ленский. Он сыпал экспромтами, мгновенно рифмовал веселые ответы собеседникам. Переводчик Шекспира, известный московский оригинал Кетчер, громогласно хохотал, как всегда обличая кого-то, и поглощал огромные порции мороженого с ветчиной. Тут можно было встретить Герцена, заходил сюда и Щепкин, и, когда бывал в ударе, все заслушивались его устными рассказами о театральном прошлом, анекдотами о князе Шаховском, диковинными историями в лицах.
Вечерами, когда не было спектакля, заходил порой в кофейню Мочалов, обычно в сопровождении своих адъютантов - здоровенного детины Максина, довольно слабого актера, игравшего в "Гамлете" тень отца, и учителя каллиграфии, любителя-стихотворца и страстного поклонника московского трагика Дьякова. Новички в кофейне глядели на Мочалова во все глаза, даже несчастная слабость к зелену вину не могла заставить его потерять обаяния благородства. К концу вечера он еле держался на ногах, но ни одна пошлая черта не примешивалась к величавому облику трагика. А утром он тихо попивал чаек, стоя у буфета в кофейной. Мочалов был обидчив, самолюбив и горд, но эти черты, делавшие его трудным в житейском обиходе, помогали ему сохранять независимость в театре. Островский, конечно, должен был не однажды выслушать, если не от самого артиста, то от его добровольной свиты, известный рассказ о встрече Мочалова с директором императорских театров А М. Гедеоновым, специально приехавший из столицы в Москву, чтобы смотреть Мочалова в роли "Гамлета". Спектакль не мог состояться, потому что актер переживал нередкую для него полосу запоя, и директор решил ошеломить его, явившись к артисту на квартиру.
Он застал Мочалова с приятелем за начатой бутылкой и только было собирался произнести грозный выговор, как Павел Степанович прервал его: "Вы, Гедеонов! Как же вы смели прийти к Мочалову, когда знали, что он пьет? Вы - директор, видите первый раз в жизни Мочалова, гордость и славу русского театра, не на сцене, в минуту его триумфа, когда он потрясает, живит и леденит кровь тысячей зрителей, когда театр стонет от криков и воплей. А вы пришли смотреть на Мочалова пьяного, в грязи... не тогда, когда он гений, а когда он перестает быть человеком! Стыдно вам, директор Гедеонов! Ступайте вон! Идите скорее вон!" Но кажется ли вам, что мы слышим монолог Несчастливцева?
Присматриваясь к посетителям печкинской кофейни, Островский мог заметить, что не все актеры обладают тем же чувством собственного достоинства. Рядом с замечательным простодушием, душевной подвижностью, легкостью, даровитостью в них давали себя знать малая культура, полуобразованность, склонность к интригам и, что хуже всего, черты угодничества перед театральным начальством, провинциальное заискивание перед "чистой" публикой. Такой талантливый, по-детски непосредственный художник, только что поразивший всех смелой выдумкой, заставивший от души восхищаться им, вдруг мог разочаровать вас своей холопской робостью перед дирекцией, недоброжелательством к товарищам по театру. Эти черточки актерской братии нередко встречались в старшем поколении императорских актеров. Островский, всецело захваченный их обаянием и мастерством, отойти от них не мог, когда они заводили свои рассказы, шутки, анекдоты, закулисные истории. Но ближе всех оказался ему недавний дебютант Пров Садовский, всего лет 5 как вступивший в московскую драм. труппу.
Человек малоразговорчивый, даже чуть угрюмый с виду, он обладал, подобно Щепкину, несравненным талантом рассказчика. В его устных рассказах не было никакой экзотики, но он точно схватывал смешное и характерное в быту и житейском разговоре, представлял подвыпившего мужичка или купца, рассуждающего о Бонапарте и республике Франс так, что слушатели животики надрывали от смеха. Садовский был молод, независим, в театре играл роли в переводных водевилях и мечтал о новых пьесах русского бытового репертуара. Когда они встретились с Островским, разговорились и мгновенно, как бывает в ранней молодости, почувствовали горячую симпатию друг к другу, им еще неведомо было, что их дружеский союз ознаменует эпоху на русской сцене. Но недаром уже первая, еще смутно брезжившая в воображении Островского пьеса предназначалась им в мечтах для бенефиса Садовского. Их знакомство произошло, скорее всего, в печкинской кофейне в 1846 г.
Островского вдруг захватило обаяние народной песни. То, что казалось знакомым с детства и входило частью в будничный замоскворецкий быт, скучный и незамечаемый, - песни молодцов-приказчиков, сказки няни и бабушки - вдруг стало наново приоткрываться ему со своей поэтической стороны. Ничего не поделаешь, рвения к службе наш герой проявляет все меньше. Хорошо еще, что порядки в суде не слишком строгие: как и во всех других казенных учреждениях, здесь много патриархальной расхлябанности и безразличия. Не редкость, что чиновники просто манкируют службой. Один из сотоварищей Островского по суду, столоначальник Георгиевский, совсем было исчез, перестал появляться в присутствии. Ему напоминали о его служебном долге записками, которые курьер привозил ему на дом, но поскольку он и на них не отвечал, приказано было доставить его в суд с приставом для исполнения им должностных обязанностей. Такой способ возбуждения служебного усердия не раз грозили применить и к молодому Островскому. Тщетно.
|
|
| |
Валентина_Кочерова | Дата: Понедельник, 17 Окт 2022, 11:46 | Сообщение # 6 |
Группа: Администраторы
Сообщений: 7096
Статус: Offline
| То, что действительно его занимало - новые встречи, знакомства, разговоры о театре, и прежде всего свой исподволь начатый и уже не детский по задачам лит. труд, - все это было где-то в стороне от его служебной деятельности и не обнималось отеческим попечением начальства.
НАЧАЛО Если бы спросить об Островском тех лет его сослуживцев по Коммерческому суду, они, наверное, пожали бы плечами: чиновник как чиновник, разве что мало успешен в службе да взяток не берет. Внешне и в самом деле жизнь его была проста, заурядна и делилась, как у всех, между службой и развлечениями: он сидел в присутствии, бывал в театре, ходил в кофейню, играл на бильярде. Но в нем шла большая скрытая от чужих глаз работа, и, беседуя с товарищами по присутствию в перерыве заседания суда, он с трудом удерживался, чтобы не сорвалось с языка, кто он в самом деле таков и чем был занят нынче за полночь. Ведь так трудно ходить молча, загадочно улыбаясь и отвечая каким-то пустяком на привычные расспросы о житье-бытье, когда в душе живет надежда, что ты, о чем никому пока не догадаться, настоящий литератор, сочинитель и, кто знает, быть может, имя твое еще украсит страницы журналов и театральные афиши. О, сладкие мечты 20-летних! Сколько дюжин толстых сальных свечей пожег Островский, сколько счастливых и мучительных часов провел у себя в мансарде, сдвинув на угол стола прошения и деловые бумаги - платную работу, которую он с некоторых пор вынужден брать на дом, - и предаваясь втягивающей и странной усладе воображения лиц и картин. Один в целом свете он знает по-настоящему, что можно было бы рассказать об этих людях. Он властен вдохнуть в них новую жизнь, по-своему и уж навсегда распорядиться их судьбами на чистом листе писчей бумаги.
Властителями дум молодого Островского были Пушкин и Гоголь, в особенности Гоголь, с его яркими гиперболами лиц и поступков в раме обыденного быта, с его лукавой, живой речью, втягивающей самого читателя в действие, будто автор издавна накоротке с героями. Он начал с легкого бытового гротеска в прозе: названием задан был веселый, даже чуть игривый тон: "Сказание о том, как квартальный надзиратель пускался в пляс, или От великого до смешного только один шаг". В слове "Сказание" угадывалась пародия на исторический жанр, а длинное двойное название, видно, внушено автору поэтикой водевилей.Молодые люди склонны к иронии, поскольку не умеют держаться просто, смеяться открыто, и легкая насмешливость, даже с некоторым нажимом, кажется им самым благородным способом высказывания. Но для 20-ти лет набросок Островского выдавал в нем несомненный талант.
Рассказ лежит на столе готовый, но что-то не удовлетворяет уже в нем автора. Вот и он пробует уйти от рассказа-анекдота и начать обрабатывать те же мотивы в духе "натуральной школы". О суде, в котором он служит,Александр решается писать пока разве что мимоходом - эти впечатления еще не отстоялись, не отошли на дистанцию, с какой художник может окинуть их взглядом. Зато в его руках благодатнейший именно для физиологического очерка материал впечатлений, шедших за ним по пятам с детства и ранней юности: это Замоскворечье - целый нетронутый искусством край - с его типами, обычаями, причудами, странностями. Островский задумывает "Записки замоскворецкого жителя". Они должны состоять из целой серии картин. Пробует набросать общую панораму быта - "Замоскворечье в праздник". Оставляет этот набросок и берется за очерк "Две биографии". Едва начав работу,он видит, как она начинает ветвиться, расти во все стороны, из каждой почки возникает новый побег; изобразив картину, ты ввел в нее те или иные лица, и вот уже каждое из этих лиц требует себе подробной биографии. Островский пытается идти то по одной, то по другой дороге и, не пройдя ее до конца, возвращается вспять и вступает на новую в надежде найти здесь, наконец, свой путь.
Начинает он пробовать себя и в драматическом роде. К этому толкает и увлеченность театром и какое-то безотчетное влечение воспроизводить речь - в диалоге, фигуры - в действии. Рассуждения и объяснения плохо даются ему. Уже в раннем прозаическом наброске разговор купчихи с будочником записан как сценический диалог. Росток пьесы возникает непосредственно из прозаической ткани. Нового, свежего материала для комедии не приходится далеко искать: и суд и Замоскворечье. Почти одновременно затеваются 2 пьесы - "Исковое прошение" и "Несостоятельный должник". Названия взяты из судейской практики, из того мира, с каким каждый день имеет дело молодой чиновник Коммерческого суда. Стал писать "Исковое прошение" - сцены набегают одна лучше другой, подробности смешны и живописны: молодые купчихи сидят с утра, разодевшись, у окошка - кавалеров ждут, и скажутся, что к обедне едут в монастырь, а на деле на свидание - в Останкино да в Сокольники; купчина Пузатов - гроза дома, чаек попивает и мирно делится с приятелем, купцом Ширяловым, опытом торговых плутней. И 2 поколения купеческих намечены: старые - скопидомы и обиралы, и новые - моты и франты, вроде беспутного Сеньки - сына Ширялова. Все симпатии автора чисто западнические и, конечно, на стороне своих сверстников, молодежи - ведь ей жить хочется, а старики самодуры только чужой век заедают.
В первых же драм. своих опытах Островский понял: вся сила комедии в языке! Герои должны говорить совсем натурально, как есть, ну как говорят на Болвановке или Зацепе. А вместе с тем их речь - старомосковская, цветная, должна оставлять радостное ощущение искусства. Он угадал секрет юмора в замоскворецком языке, и это был путь к настоящей удаче. Герои комедии не просто меняются репликами, что-то друг другу сообщают, что подталкивает действие, они сами себя и свой мир понятий каждым словом прорисовывают. Островский со стороны слышит своих героев, чувствует и умеет незаметно подчеркнуть глубокий комизм их речи - и самая простая фраза становится вдруг цветной, типичной, вкусной... В январе 1847 г. ученая и лит. Москва переживала приятное событие: начала выходить первая частная ежедневная газета "Московский городской листок". До этого и одновременно с нею в Москве издавалась газета "Московские ведомости", но она была слишком официальна, хоть и печаталась при университете.
Мысль о новом издании зародилась в среде московской либеральной профессуры, и осуществить ее взялся магистр математических наук В.Н. Драшусов (1820-1883). 9 января 1847 г. в 7-м номере "Московского городского листка" под скромным названием: "Сцены из комедии "Несостоятельный должник" на 2,5 низеньких газетных колонках был воспроизведен знаменитый первый разговор свахи с Липочкой и ее матерью: "Уф, фа, фа! Что это у вас, серебряные, лестница-то какая крутая: лезешь, лезешь, насилу вползешь", - с первой реплики полилась правдивая и цветная московская речь. Сцены имели успех, знакомые и друзья, для которых инициалы А.О. не были тайной, читали отрывок, удивлялись, похваливали. Редактор не предложил новичку гонорара, но приглашал к дальнейшему сотрудничеству, уже платному. Деньги Островскому были бы куда как не лишними, да и напечататься хотелось. Это подстегнуло его желание приготовить для газеты что-то законченное. "Исковое прошение" лежало брошенным на середине, не сходились сюжетные концы. Он взял 1-е действие незаконченной комедии и переделал ее в самостоятельную пьеску - "Картина семейного счастья". Понадобилось ему на это всего больше 3-х недель - начал 25 января, а 14 февраля 1847 г. уже кончил. Переделка была не слишком значительной. Более картинным и живым стало начало - разговоры молодых купчих о тайных своих обожателях. И конец автор чуть переделал, придав пьесе некую округленность и видимость развязки.
Заложенные в пьесе конфликты так и остались неразвернутыми, но для картины и этого было достаточно: драматург умело ввел, рассадил, представил героев, дал каждому свой язык и физиономию, талантливо обрисовал быт. Для газетной публикации "Картина" была находкой. Но прежде чем передать пьесу редактору, Островский был приглашен прочесть ее у своего бывшего профессора словесности Шевырева. Домашним учителем детей Шевырева был приятель Островского М.Г. Попов; возможно, он и устроил это чтение. День 14 февраля 1847 г. Александр Николаевич называл самым памятным днем своей жизни. Утром он поставил на рукописи "Картины семейного счастья" пометку об окончании своего драматургического первенца, а уже вечером читал пьесу на квартире Шевырева. Говорят, на тот вечер были приглашены некоторые сотрудники "Московского городского листка" - был и А.Григорьев, тогда еще далекий Островскому и едва знакомый с ним. Автор впервые читал свое сочинение в таком широком и почтенном лит. кругу - до сих пор его слушателями были 2-3 ближайших приятеля, и молодой человек отчаянно волновался. Когда он закончил чтение, наступила долгая неловкая пауза. Островский сидел, опустив глаза. Вдруг Шевырев вскочил со своего кресла, подбежал к автору, взял его за руку, поднял с места и с пафосом провозгласил: "Поздравляю вас, господа, с новым драматическим светилом в русской литературе!" Хор поздравлений и похвал обрушился на него вслед за словами Шевырева.
Островский рассказывал потом, что не помнил, как вернулся домой; он был в каком-то тумане и, не ложась спать, проходил всю ночь по комнате. Слова Шевырева показались ему сказочным подарком, ведь в конце концов это был не просто сентиментальный профессор-славянофил, к которому привыкли иронически относиться студенты, это был еще и человек, первыми стихами которого восхищался Пушкин, с которым дружил и которому доверял править свои сочинения Гоголь! А потом, как дорого в молодые годы признание и участие, от кого бы оно ни исходило, и как многое может мы забыть и простить за доброе слово, произнесенное вовремя! После того вечера Островский почувствовал в себе прилив сил и бодрость работы. "С этого дня я стал считать себя русским писателем и уж без сомнений и колебаний поверил в свое призвание".- написал он за полгода до смерти в своей автобиографической заметке
"Картина семейного счастья" была напечатана 14 и 15 марта без подписи автора и имела, кроме основного названия, еще и обозначение "Картины московской жизни", как бы обещавшее продолжение этого рода публикаций. Почему не захотел Островский назвать свое имя? То ли опасался начальства и насмешек сослуживцев по Коммерческому суду? То ли не хотел, чтобы его пьеса попалась на глаза отцу? А может быть, просто считал этот опыт предварительным и робко, ощупью делал первый шаг с твердого берега чиновничьей службы на зыбкую лит. почву... "Картину" Островского заметили. До автора дошло известие, что о ней сочувственно отозвался Гоголь. Приятно и лестно было молодому автору получить за пьесу и первый гонорар. Драшусов заплатил ему что-то около 40 руб., а на эти деньги можно было обновить свой гардероб, изящно экипироваться, что не казалось поздним делом 24-летнему молодому человеку. "И как я был рад - ох, как рад, деньги были нужны", - вспоминал Островский в старости счастливый день первого гонорара.
Петербург и Москва, Москва и Петербург - эти сопоставления были у всех на устах в эту пору. Добродушная и патриархальная Москва выглядела привлекательнее в сравнении с холодным, чиновным, дворцовым Петербургом, и эта внешне новинная тема обретала неожиданную остроту. После статьи Гоголя, первым сопоставившего 2 столицы в "Петербургских записках 1836 г.", появилась ходившая в рукописи статья Герцена "Москва и Петербург" (1842), а затем и статья Белинского "Петербург и Москва" (1845). Занимаясь в апреле 1847 г. подготовкой к печати первого и единственного увидевшего свет очерка из задуманного им цикла, Островский заново перекроил старую свою рукопись "Две биографии" и написал для газеты забавное объяснение с читателем. Рассказчик торжественно объявлял, что 1 апреля 1847 г. обнаружил рукопись, проливающую свет на страну, никому в подробности не известную и никем из путешественников не описанную. "Страна эта, по официальным известиям, лежит прямо против Кремля, по ту сторону Москвы-реки, отчего, вероятно, и называется Замоскворечье. Впрочем, о производстве этого слова ученые еще спорят. Некоторые производят Замоскворечье от скворца; они основывают свое производство на известной привязанности обитателей предместья к этой птице".
Судя по изложенной им тут же программе "Записок", планы его были вначале обширны. Он обещал, что читатель найдет в них "и сплетни замоскворецкие, и анекдоты, и жизнеописания", увидит Замоскворечье "в праздник и в будни, в горе и в радости", увидит, "что творится по большим, длинным улицам и по мелким частым переулочкам". При публикации "Записок" в "Московском городском листке" 3-5 нюня 1847 г. редакцией было оговорено, что это произведение принадлежит автору "Картин московской жизни", напечатанных в марте. Таким образом, хотя публикация снова не имела подписи, газета закрепляла репутацию своего сотрудника, автора сцен из замоскворецкого быта, пожелавшего остаться неизвестным. Как видно, Островский был намерен продолжать свое сотрудничество в газете, но что-то не дало ему закончить очерки "Замоскворечье в праздник" и "Кузьма Самсонович", которые должны были бы служить продолжением "Записок". А вскоре, на 283 номере, не протянув и года, закрылась газета Драшусова.
Можно предположить, что Островский не стал продолжать "записок замоскворецкого жителя" не только по причинам внешним. Он как-то расхолодел к прозе. После того как была напечатана "Картина семейного счастья" и друзья-актеры уверовали в его драм. талант, им окончательно завладела магия театра. Наверное, с ним случилось что-то подобное тому, о чем рассказал спустя почти 100 лет в своем "Театральном романе" другой драматург. Как только он увидел новыми глазами, глазами автора, "волшебную коробочку" сцены и полумрак пустого зрительного зала, как только прошелся по мягкому сукну театральных коридоров и вдохнул запах кулис, - он в какой-то миг понял, что не может жить без театра, что он будет писать пьесы и дождется того, чтобы увидеть их на сцене. Пьеса, напечатанная, но не воплощенная актерами, если и живет, то какой-то неполной, половинной жизнью. Драматург может считать себя счастливым лишь тогда, когда его искусство сливается с искусством актеров, давая всю полноту завершенности его замыслу.
Пьеса была обещана Островским для бенефиса П.Садовскому - уж он-то прекрасно бы сыграл и Пузатова и Ширялова, на выбор. Дело стояло за малым - разрешением драм. цензуры. Островский послал пьесу в Петербург, озаглавив ее возможно бесцветнее: "Картина московской жизни из купеческого быта", и стал ждать. Но разве мог начинающий драматург обмануть бдительность цензора, у которого на все мало-мальски сомнительное был изощренный нюх! Драм. столичная цензура всегда была строже литературной, местной. Пересказав содержание пьесы в своем рапорте, цензор М.Гедеонов дал следующее заключение: "Судя по этим сценам, московские купцы обманывают и пьют, а купчихи тайком гуляют от мужей". Не видать Садовскому этой пьесы в свой бенефис, а для 24-летнего драматурга начат скорбный мартиролог его отрешенных от сцены пьес. 28 августа 1847 г. "Картина семейного счастья" была запрещена к представлению на театре. Полный молодых сил и надежд Островский сравнительно легко пережил этот первый удар. Когда начат новый труд, оконченная прежде вещь всегда оказывается вдали и живет на особицу, как выросшие дети. Все свои усилия Островский сосредоточил теперь на неспешной и тщательной работе над большой комедией "Банкрот". Так стала называться отныне пьеса "Несостоятельный должник".
ГОДЫ МОЛОДЫЕ В молодые лета недели длиннее, дни просторнее, и отчего-то без натуги за всем поспеваешь. Тут и служба, и дружба, и книги, и театр, и товарищеские пирушки, и страстные сердечные увлечения - мгновенные разочарования и новые неожиданные встречи. Нет у нас портретов Островского поры его молодости. В 40-е годы фотографии в России еще не водилось, а живописные портреты были привилегией более высокого и состоятельного круга. Да и кому бы пришло в голову тратить холст и масло, на увековечение недоучившегося студента, мелкого судейского чиновника? Но по обрывочным воспоминаниям легко представить Островского, каким он был в ту пору. Пусть читатель позабудет на минуту позднейшие его изображения - грузного, сырого, лысоватого мэтра.
Перед нами - молодой человек лет 25, бледный, высокий, тонкий. Мягкие белокурые волосы его зачесаны назад и открывают высокий лоб. Голубые глаза щурятся застенчиво. Он настороженно глядит на незнакомого собеседника, но стоит слегка расположить его к себе, получить его доверие, как на лице его появляется выражение открытости, простодушия, и улыбается он как-то удивительно добро и приветливо. Одет он щеголевато, в модный фрак, едва ли не от Винтерфельда, и причесан у Дени. Когда-то ему пришлось отстаивать право следовать моде в аляповато и безвкусно одетом Замоскворечье, и не своей ли юности волнения имел он в виду, когда писал, "как в душе человека, который надевает модный фрак или сюртук, совершается драма...". " Ну, теперь-то, конечно, Островский смелее, развязнее, хотя досадная застенчивость не оставила его вполне, и он все еще по пустяку может залиться румянцем во всю щеку. Но фрак носит свободно, уверенно и чувствует себя проще в молодых компаниях.
Москва конца 40-х годов благодушествует и веселится, проживает остатки дворянских состояний, устраивает балы, маскарады, вечеринки, катания с гор на масленицу. Островский со своими молодыми друзьями - взбалмошным, влюбчивым Тертием Филипповым и спокойным, рассудительным Эдельсоном - всюду бывает и не пропускает случая повеселиться и погулять. Либеральные разговоры в дружеском кружке, которые, впрочем, остаются в границах юношеского вольномыслия и романтической мечтательности, не мешают Островскому и его приятелям предаваться невинным молодым утехам: ходить по погребкам и кофейням, ездить в маскарад и мгновенно влюбляться в каждое хорошенькое личико. И друзья рассказывают своему приятелю Эдельсону о встрече с некоей К.М. Прудниковой, из-за которой они оба, как выражается в таких случаях Островский, "разрывались пополам и бились об земь". Заканчивается это дружеское послание воспоминанием о той же Прудниковой: "Еще мне, Островскому, следует прибавить, что от этой самой от Прудниковой я умираю вот уже третий раз в жизни". Правду молвить, не одна Прудникова была предметом воздыханий начинающего автора. Он был влюбчив, легко увлекался, но, боясь показаться чувствительным, часто мешал нежность с молодой иронией.
Вероятно, в конце 1847 г. произошло внешне незначительное событие, которому суждено было, однако, сыграть заметную роль в душевной жизни Островского. По соседству с их домом, в Яузской части, может быть даже в новых владениях отца, наняли себе квартиру 2 сестры-мещаночки. Одна из них, Агафья Ивановна, была годом или двумя старше Островского и приглянулась ему. Где он впервые ее увидел? У обедни ли в местной церкви, на улице у колодца или познакомил их кто-то из домашнего окружения Островского - молодой купец Шанин или землемер Ягужинский? Не знаем. Но только Островский стал встречаться с ней, сблизился и не заметил сам, как привязался.
Агафья Ивановна отнюдь не была недоступной светской красавицей, вроде Прудниковой, вышедшей вскоре замуж за графа Зубова. И, возможно, Островский поначалу думал о встречах с этой простой и не такой уж юной - ей было 24 года - женщиной как об удобной и необременительной связи. Но, видно, было в Гане нечто такое, что сделало ее близкой и необходимой ему. О женитьбе на ней даже трудно было заикнуться отцу. Да и надо ли жениться? Молодые люди его круга смотрели на романы с яузскими мещаночками более чем просто: ну, встречались, пока было весело, ну, перестали видеться, коли надоела. Тут все неожиданно для самого Островского оказалось серьезнее и крепче.
Фамилия Агафьи Ивановны не сохранилась. ее сестра - Наталия Ивановна - носила фамилию Беленкова. Однако, скорее всего, это была ее фамилия по мужу. Вероятно, родители первой жены Островского были крестьяне, выкупившиеся из крепости и записавшиеся в мещанство. В таком случае ее должны были звать А.И. Ивановой. Однако все это лишь догадки. Для всех, кто в течение многих лет встречал ее рядом с Островским, она так и была: Гаша да Агафья Ивановна. Говорят, она не была красива, но привлекательна жизнью лица, глаз, улыбкой, веселой приветливостью. Потом, ближе к старости, много болела, расплылась, пожелтела, но в молодые ее годы видится она нам румянощекой, чернобровой, в русском платке. Она была от природы умна, сердечна, с прелестным голосом. Пела русские песни, которых знала очень много, к месту умела вставить шутливое словцо, меткую пословицу. Но, главное, полюбила Островского, жалела его по-матерински. А по-русски слова "жалеть" и "любить" идут, как известно, заодно. Может быть, и Островского более всего привязала к ней ее мягкая женская участливость, та ласка, которой с детства, после смерти матери, не хватало ему в родном доме.
На брак с Агафьей Ивановной он не мог решиться - это значило бы вконец рассориться с отцом и оказаться в самой черной нужде. Но Агафья Ивановна и не требовала от него ничего. Она терпеливо его ждала, любила, обогревала, и чем дальше, тем труднее было бы ему расстаться с ней. Как случилось-получилось, рассудил он, пусть так и будет. Отцу не нравилось, что сын зачастил в дом по соседству. И чтобы отвлечь молодого человека от сомнительного увлечения, дать ему посмотреть жизнь и развеяться, Николай Федорович предложил ему взять отпуск в суде и выехать на лето вместе со всей семьей в новокупленное имение Щелыково.
Давно была у Николая Федоровича мечта - обзавестись собственным поместьем. Получив дворянское достоинство, как было не закрепить его покупкой имения? "Наживите денег да крестьян купите - свои рабы будут. Вы ведь не из дворян, так это вам лестно", - говорит у Островского Турунтаев в пьесе "Пучина". Похоже, что здесь тронута психология, слишком близко знакомая автору. С 1846 г. отец Островского, умевший благодаря своим связям и адвокатской опытности совершать выгодные сделки, стал покупать с торгов за умеренную цену имения разорившихся помещиков. В 1846-1847 гг. он приобрел 2 имения в Нижегородской и 2 в Костромской губернии. Щелыково было самым крупным из них, по ревизской сказке числилось в нем 111 душ крестьян.
Собирались в деревню основательно, нанимали экипаж тройкою и ямщиков. Называлось это - путешествовать на долгих. 240 верст от Москвы до Ярославля ехали четверо суток. Через каждые 60 верст останавливались в пути: Троица - Переславль - Ростов, давали отдых лошадям. От Ярославля дорога шла на Кострому, а там и до Щелыкова рукой подать. Отец с мачехой взяли с собой в путешествие малых детей. А Александр выговорил себе право захватить в эту поездку, чтобы скучно не было, своего приятеля, человека, вечно тершегося в их доме, Н.Н. Ягужинского в роли то ли компаньона, то ли камердинера. Николай, более известный по прозвищу "Межевой", был прежде землемером. По малой ли своей грамотности либо по пристрастию к вину он недолго пробыл в этой должности. Ягужинский искал себе благодетелей среди богатых купчиков, развлекал их, рассказывал всякие необыкновенные историйки, бесподобно крякал уткой и пил за их счет. Сколько унижений вытерпел он от своих благодетелей, скатившись в "метеорское" звание запойного пьяницы! Это не мешало ему слыть чудаком и весельчаком, способным украсить любую компанию. Люди такого рода, пусть пропащие, но живые и талантливые, смолоду привлекали Островского и сами вечно кружились возле него.
Может быть, Николай Николаевич и не казался Николаю Федоровичу хорошей компанией для сына, но, желая оторвать его от Агафьи Ивановны, отец и на Межевого был согласен. Сохранился дневник первого путешествия Островского в Щелыково весной 1848 г. Документ, замечательный свежестью и яркостью впечатлений: молодой писатель впервые совершал столь далекое путешествие. Прощаясь в Москве со своими друзьями, он, кажется, обещал им вести регулярный путевой журнал и посылать отчеты с дороги. Во всяком случае, в иных местах дневника Александр прямо обращается к друзьям: "Тут я, признаюсь, удержаться от слез был не в состоянии, да и едва ли из вас кто-нибудь, друзья мои, удержался бы" или: "Я не знаю меру той радости, друзья мои, какую почувствовал бы я, если бы увидел вас в этих обетованных местах".
У Ягужинского была привычка незамысловатого остряка - рифмовать без продыху что придется, и он развлекал всю дорогу наших путешественников доморощенными комментариями: "Поедем мы с тобой в Кострому, да наделаем страму", "Прощай, Яуза, переходил я тебя нынче два раза...". Словоохотливый заштатный землемер то и дело заставлял улыбаться перлам своей полуобразованности. Рослого содержателя постоялого двора он прозвал, к примеру, "Галиап". Главный юмор его речи был в невольном комическом эффекте, какой возникает при желании полуграмотного человека щегольнуть своей образованностью, и, подпрыгивая на ухабах, Островский краем уха прислушивался к нему. А оглянешься по сторонам - и тебя обступают впечатления дороги. Щемящие московские воспоминания отошли, растаяли, и молодой человек погрузился в то благодушное, счастливое и полное ожиданий расположение духа, с каким обычно пускаешься в молодости в путь, когда все, что вокруг, кажется новым, удивительным, а то ли ждет еще впереди!..
В Троице-Сергиевом посаде Островский посетил монастырь. Сильное впечатление оставили нищие на паперти. От Троицы пришлось ехать по старой глинистой дороге - шоссе только прокладывали. Дорога шла лесом, время от времени встречались часовенки, святые колодцы с каменными навесами. И вдруг за 2 версты до Переславля открылся "очаровательнейший вид на город, на озеро, которое от ветру было похоже на огромное синее вспаханное поле, и на монастыри..." Начиная с этой минуты Островский впал в какое-то состояние беспрерывного поэтического восторга и то и дело восхищался тем, что попадалось ему на пути: городами, людьми, видами окрест. В Переславле он без устали ходит по улицам, любуется красотой соборов, выслушивает местную легенду о великом грешнике Никите-столпнике, который, покаявшись, попросился в монастырь и, когда его не впустили, 2 недели провалялся в болоте, заживо съедаемый комарами, чтобы заслужить себе прощение от монастырской братии. Возможно, здесь услышал Островский тогда впервые о Ярилиной горе и Берендеевом царстве, древних поселениях близ Плещеева озера. Именно в этих местах между X и XII вв. жили племена берендеев, как говорят, ушедших позднее в Золотую Орду и давших начало нынешней народности каракалпаков. Островский ездил и позднее этим путем в Щелыково и должен был не однажды слышать легенды о берендеях, прежде чем решился переселить их в знакомые костромские места в волшебной сказке "Снегурочка". Но сейчас для Островского все впервые и в новинку: и эта красота "залесной" Руси, и города, и дивная весна, и просыпающаяся природа, и люди.
"С Переславля начинается Меря, - земля обильная горами и водами, и народ и рослый, и красивый, и умный, и откровенный, и обязательный, и вольный ум и душа нараспашку. Это земляки мои возлюбленные, с которыми я, кажется, сойдусь хорошо. Здесь уже не увидишь маленького согнутого мужика или бабу в костюме совы, которая поминутно кланяется и приговаривает: "А батюшка, а батюшка...". - записывает он. Островскому нравится в местных жителях, не испорченных близостью столиц, спокойное достоинство и русская обворожительная учтивость. А уж на девушек и молодых женщин наш путешественник вовсе не может глядеть равнодушно. Отец знал увлекающуюся натуру сына и понимал, что делает, когда сманил его в путешествие, чтобы разлучить с Агафьей Ивановной. "Что за типы, что за красавицы женщины и девочки. Вот где я об земь бился и разрывался пополам". - восклицает он уже в Переславле. А дальше - едва не влюбился в молоденькую белокурую девочку на постоялом дворе в Шопше, которая улыбалась молодому человеку так, "что другой даме недели в четыре перед зеркалом не выучиться". Едучи же по луговой стороне от Ярославля, "встретили такую девочку, что все зараз ахнули от удивления - полненькая, черноглазенькая, говорит, ровно поет, только, к нашему несчастию, при ней был Аргус в виде старухи".
Островский заглядывается по сторонам и, по молодости лет, а, может быть, отчасти, чтобы щегольнуть перед будущими читателями дневника - друзьями, оставшимися в Москве, отмечает хорошенькие лица заодно с другими достопримечательностями путешествия и не ленится методично подсчитывать красавиц: "Вот уж 8 красавиц попались нам по дороге". Встречными городами и посадами он тоже не нахвалится: "Ростов - город из уездных, какие я до сих пор видел, самый лучший. Какие церкви-то, удивление, какое строение. Изящество, да и только". "Ярославль - город, каких очень немного в России, набережная на Волге уж куда как хороша". В Ярославле Островский навестил своего университетского товарища - педагога Ушинского. А добравшись до Костромы, просто не знает, как совладать с нахлынувшими на него впечатлениями. Вот лишь один из видов, встретившихся Островскому во время прогулки с Межевым по Костроме и вызвавший у него вдохновенную, написанную с молодым увлечением страницу:
худ. П.Петровичев
"Мы стоим на крутейшей горе, под ногами у нас Волга, и по ней взад и вперед идут суда то на парусах, то бурлаками, и одна очаровательная песня преследует нас - неотразимо. Вот подходит расшива, и издали чуть слышны очаровательные звуки; все ближе и ближе, песнь растет и полилась, наконец, во весь голос, потом мало-помалу начала стихать, а между тем уж подходит другая расшива и разрастается та же песня. И так нет конца этой песне. С правой стороны у нас собор и главный город, все это вместе с устьем Костромы облито таким светом, что нельзя смотреть. Зато с левой стороны, почти у самых наших глаз, такой вид, что кажется не делом природы, а произведением художника... А на той стороне Волги, прямо против города, 2 села; и особенно живописно одно, от которого вплоть до Волги тянется самая кудрявая рощица, солнце при закате забралось в нее как-то чудно, с корня, и наделало много чудес. Я измучился, глядя на это. Природа - ты любовница верная, только страшно похотливая; как ни люби тебя, ты все недовольна; неудовлетворенная страсть кипит в твоих взорах, и как ни клянись тебе, что не в силах удовлетворить твоих желаний - ты не сердишься, не отходишь прочь, а все смотришь своими страстными очами, и эти полные ожидания взоры - казнь и мука для человека. Измученный, воротился я домой и долго, долго не мог уснуть. Какое-то отчаяние овладело мной. Неужели мучительные впечатления этих 5 дней будут бесплодны для меня?"
Гоголевский поэтический строй этого отрывка, острота и сила впечатлений явственно говорят сердцу молодого автора: нет, он не только замоскворецкий бытописатель, он еще не нашедший выхода своему лирическому чувству, не обнаруживший себя поэт. После этого волшебного путешествия первое впечатление от деревни могло показаться разочаровывающим. Но, присмотревшись к Щелыкову, Островский быстро помирился с ним. Небольшой, но уютный старый барский дом с колоннами на высокой горе, утопающий в кустах цветущей черемухи, светлая, тихая речка, вид с горы на несколько верст вдаль.
Островский приехал с ружьишком, надеясь побаловаться красной дичью (позднее охоте он станет предпочитать рыбную ловлю), и в несколько дней обошел с Николаем все окрестности, познакомился с мужиками из ближних сел. Он не просто наслаждался и отдыхал, он на все вокруг глядел глазами художника. "Каждый пригорочек, каждая сосна, каждый изгиб речки - очаровательны, каждая мужицкая физиономия значительна (я пошлых не видал еще), и все это ждет кисти, ждет жизни от творческого духа. Здесь все вопиет о воспроизведении, а больше всего восхитительные овраги подле дома, перед которыми Чертов овраг в Нескучном саду очень незначителен, и живописные берега речки Сендеги, которым я не могу найти и сравнения".
Так провел Островский летний отпуск 1848 г., живя на особицу (в дневнике почти ни слова о домашних, будто их вовсе нет), любуясь природой, гуляя по лесам с ружьем в сопровождении верного Межевого. Казалось, столько воды утекло за эту поездку, столько событий и впечатлений вместилось в краткие недели. А когда пришла пора возвращаться в город и Островский снова очутился в доме у подошвы одного из 7 московских холмов подле Николы-Воробина, он застал все на прежнем месте: опять суд, и кофейня, и театр, неоконченная пьеса на столе, и ждущие встречи друзья, и выплакавшая за разлуку все глаза Агафья Ивановна.
На следующее лето Александр Николаевич не поехал по весне с семьей в Щелыково, хотя отец усердно приглашал его. Он отговаривался делами, но едва отцовский экипаж выехал за заставу, Островский привел к себе в дом Агафью Ивановну, и они стали открыто жить вместе, как муж и жена. Для прилежного читателя Ж.Санд право на свободное чувство, не считающееся с имущественной или сословной рознью, было бесспорным и гражданский брак не казался чем-то кощунственным. Так вот, не венчанной женой Островского проживет скромно и достойно бок о бок с великим драматургом 18 лет Агафья Ивановна, у которой даже фамилии не оказалось.
"НАШ РУССКИЙ "ТАРТЮФ" Весь 1847, 1848 и половину 1849 г. Островский работал над "Банкротом". Главная мысль комедии, ее сюжетная канва сложились с самого начала и существенно не переменились в ходе долгой работы. Богатого купца Большова, решившего надуть ложным банкротством своих кредиторов, обманывает еще пущий плут и пройдоха - приказчик Подхалюзин, прибирающий к рукам состояние своего прежнего хозяина, а заодно и его дочку - Липочку. Вся забота Островского теперь была, как лучше обработать, по любимому его слову, этот сюжет. Он писал комедию исподволь, небольшими сценами, читал ближайшим друзьям каждое новое явление, советовался с ними о каждом выражении. По воспоминаниям Н.Колюпанова, отрывки пьесы обсуждались в кружке Немчинова. Автор внимательно выслушивал ученую и туманную, с цитатами из Бенеке и Шеллинга, критику Эдельсона. Обычно он упрямо держался своего и не спешил соглашаться, но иной раз по зрелом раздумье переставлял эпизоды, отказывался от одних сцен, другие заменял вновь написанными . Всего более заботился Островский о верности купеческого быта. Но что такое быт? Вещи? Язык? Отношения людей? И как удержать в пьесе быт - самое устойчивое и самое ускользающее? История закрепляет события в документе, факте, заявлении, летописи деяний. Быт - неуловим, приметы конкретного времени и среды утекают сквозь пальцы. Купеческий быт - это не мертвая бутафория самоваров, гераней, чаепитий. Быт интересен, если проникнуть в его душу, изучить его поэзию и жестокость, тайно руководящие им законы.
Купец Островского груб, простодушен, дик, наивен, самоволен, отходчив, нагл, робок, безобразен... И из всего этого спектра душевных качеств рождаются отношения в доме, имеющие видимость патриархальной простоты, но окрашенные насилием и обманом. Обман в "Банкроте" выступает как потайная пружина всей жизни. Идея обмана поднята до символики, до грозного поэтического обобщения: все обмануты в пьесе или ждут, что их обманут, ибо обман - это не мелочное надувательство: обман - закон, обман - царь, обман - религия жизни. Для воплощения глубоко понятого быта у драматурга было одно великое и незаменимое средство - язык. С первых слов комедии он умел расположить своих слушателей естественностью и веселым лукавством речи, тщательнейшим образом работая над языком, но не в том только смысле, что подбирает одно самородное словцо к другому. Александр Николаевич одарен высшим даром - слышать живую речь, безошибочно угадывать и сгущать ее характерность.
|
|
| |
Валентина_Кочерова | Дата: Понедельник, 07 Ноя 2022, 10:59 | Сообщение # 7 |
Группа: Администраторы
Сообщений: 7096
Статус: Offline
| Драматург посредственного дарования привычно складывает реплики, как кубики в детской игре; читатель и зритель чувствуют преднамеренность реплик, подстроенность вопросов для ответов, узкую функциональность речи. Настоящий талант передает движение речи - как живой бег ручья. Он творит, а не сочиняет. Разницу этих 2-х понятий Островский определил в одной черновой заметке: "Человек тогда творит, когда он бессознательное послушное орудие творческих сил природы. - Сочиняет, когда комбинирует отвлечения (которых не существует)". И дальше впрямую о языке: "Почему язык хорош? Потому что это творение, а не сочинение".
Островский слышит речь в ее непрерывности, воспроизводит естественное сцепление каждой следующей реплики с предыдущей, угадывает единственно верный ход разговора. Для него драматический диалог - живой поток, в котором несутся отдельные "цветные" слова, выражения, но к ударным фразам речь не сводится. Никогда больше в жизни, ни над одной своей пьесой не трудился Островский столь долго, заботясь о малейших деталях отделки, как над "Банкротом". Уже в феврале 1848 г. Островский писал в письме к Эдельсону, что отделывает последний акт. Однако еще по меньшей мере год понадобился ему, чтобы вывести в свет свое любимое детище. Была, впрочем, и другая причина этой неторопливости. Стоявшая на дворе общественно-литературная погода мало благоприятствовала появлению пьесы. Островский медлил, поскольку ничто не подгоняло его, а перспектива публикации комедии тонула в тумане. Как раз в те дни, когда Островский отделывал последний акт "Банкрота" и был как будто близок к окончанию всей пьесы, в Петербурге произошли события, имевшие долговременные последствия для всей духовной жизни России.
22 февраля 1848 г., рассказывает историк николаевского царствования, у наследника-цесаревича был бал. Беззаботная нарядная толпа танцевала, флиртовала, злословила. Веселье было в разгаре, когда внезапно двери отворились и вышел император с какой-то бумагой в руке. Музыка замерла на полутакте, танцующие пары остановились. Царь произнес несколько отрывистых слов о перевороте во Франции и бегстве короля из Парижа, потом быстро прошел в кабинет наследника. За ним потянулись члены царской фамилии и особо приближенные лица. Здесь Николай громко прочел депешу от берлинского посланника барона Мейендорфа. Свергнутого Луи-Филиппа царь не жалел, он всегда считал его глупцом, "и поделом ему". Но речь шла все же о революции, и, едва сознав это, царь смертельно испугался. Первой его мыслью было - вести войска к границам Франции. Придворные еле уговорили его не делать такой глупости - в русской казне не было денег. Тогда внимание царя, всегда помнившего о 14 декабря, которым было ознаменовано начало его царствования, переключилось на внутренние дела и предупредительные меры. 14 марта 1848 г. был объявлен царский манифест, грозно обличавший мятеж, безначалие, разрушительный поток, катящийся по Европе. "Мы удостоверены, что всякий русский, всякий верноподданный наш, ответит радостно на призыв своего государя; что древний наш возглас: за веру, царя и отечество, и ныне предукажет нам путь к победе".- говорилось в манифесте.
В дворцовых кругах несколько дней царила настоящая паника. Власть чувствовала себя неуверенно и преувеличивала грозящие ей опасности. Рассказывали, что императрица, возвратившись с прогулки по петербургским улицам, говорила ликуя: "Кланяются! кланяются!" Она думала, что чиновники по причине французской революции перестанут снимать шляпы. Обеспокоились и придворные. Уже во время бала 22 февраля князь А.С. Меншиков сказал цесаревичу, что у нас явно идет "подкопная работа либерализма", которая более всего отзывается в преподавании наук и в направлении журналов. "Да, очень дурные журналы и ежели что в них такое встретится, то покажите мне". - отвечал ему цесаревич.
В те же дни статс-секретарь барон М.А. Корф (приметим это имя, оно связано с судьбой "Банкрота") подал цесаревичу записку, в которой предлагал обратить внимание на журналистику, в особенности на "Современник" и "Отечественные записки". Барон Корф писал, что, пользуясь малоразумием цензуры, журналы "позволяли себе печатать бог знает что и, по проповедуемым под разными иносказательствами, но очень прозрачных для посвященных формами, коммунистическим идеям, могли сделаться небезопасными для общественного спокойствия". Цесаревич обрадовал Корфа тем, что его записка пришлась, как нельзя более кстати: государь и сам обдумывал, как поступить теперь с литературой.
Наконец, 2 (14) апреля 1848 г. был учрежден постоянный комитет для безгласного надзора над действиями цензуры. Комитет должен был знакомиться с уже вышедшими в свет книгами и журналами и, в случае пропуска цензором чего-либо сомнительного, предлагать карательные меры в отношении издателя и автора. В состав комитета вошли: известный мракобес Д.Н. Бутурлин в качестве председателя, а также барон Корф и Дегай - членами комитета. Царь лично напутствовал их. "...Как самому мне некогда читать все произведения нашей литературы, - сказал государь, - то вы станете делать это за меня и доносить мне о ваших замечаниях, а потом мое уже дело будет расправляться с виновными".
Николай I смолоду был неравнодушен к литературе. Он сам вызвался когда-то быть цензором Пушкина и всегда проявлял озабоченность, чтобы литература в льстивом зеркале отражала его царствование. Порою Николай заигрывал с литераторами, а он, как свидетельствует один из современников, когда хотел, "умел быть приятным и даже обворожительным". Неограниченная власть придает обаяния личности в глазах подданных. Но Николай умел внушать и страх и очень гордился этим своим умением. Однажды, ожидая в толпе придворных выхода царя, министр финансов Вронченко решил понюхать табаку. Царь появился неожиданно, Вронченко от испуга выронил табакерку. Наблюдая эту сцену, военный министр Чернышев усмехнулся. Николай поймал его улыбку и вознегодовал: "Чему тут улыбаться? Это очень естественно, что подданный боится своего государя", - и осыпал Вронченко милостями. Не лишнее присовокупить, что Николай вообще испытывал род ненависти к личным достоинствам людей и любил окружать себя ничтожествами. Громадное умственное и нравственное понижение в николаевское царствование среди высших сословий России - факт, единодушно отмеченный историками.
В 1848 г. царь напугался всерьез. Последствия этого испуга были ужасны для русской литературы и просвещения. Прочитав в газетах известие о французской революции, историк С.М. Соловьев сказал: "Нам, русским ученым, достанется за эту революцию". Он был прав, только забыл прибавить, что достанется и русским писателям. В Петербурге почему-то особенно боялись Москвы, с часу на час во дворце ждали известий о "московской революции". Когда же этого не случилось и первый испуг прошел, царь назначил в Москву военным генерал-губернатором свое доверенное лицо графа А.А. Закревского, наделив его особыми полномочиями по борьбе с крамолой.
Поговаривали, что царь вручил Закревскому чистые бланки со своей подписью на случай экстренных мер против возможных бунтовщиков. Явившись в Москву в мае 1848 г. на смену старому и безвольному добряку князю Щербатову, Закревский живо навел страх на московских либералов. Он был, вспоминает Б.Н. Чичерин, "настоящим типом николаевского генерала, олицетворением всей наглости грубой, невежественной и ничем не сдержанной власти". Он убрал из своего окружения лиц, не желавших ему льстить, в обширных размерах организовал шпионство за инакомыслящими. "Зеленая комната" Английского клуба, где собирались московские говоруны, казалась ему едва ль не оплотом якобинцев. Всех подозрительных он заносил в особую книжечку, и против самых невинных имен ставил пометку: "Готовый на всё". Известный московский литератор Н.Ф. Павлов посвятил Закревскому анонимные стихи, распространявшиеся в списках. Они начинались так:
"Ты не молод, не глуп, и ты не без души; К чему же возбуждать и толки и волненья? Зачем же роль играть турецкого паши И объявлять Москву в осадном положеньи? Ты нами править мог легко на старый лад, Не тратя времени в бессмысленной работе; Мы люди мирные, не строим баррикад И верноподданно гнием в своем болоте..."
У страха глаза велики, и Арсений Андреевич не соразмерял, особенно поначалу, своих усилий по искоренению западной заразы с действительной опасностью. В университете и гимназиях были закручены все гайки. Студентам запрещалось ходить в кондитерские читать газеты, нельзя стало появляться в аудиториях в расстегнутом мундире. Был усилен контроль за репертуаром театра и публикациями газет. Вводились новые ограничения на поездки молодых людей за границу. Московским литераторам при Закревском жилось неприютно. Правда, как у хозяина города, у него порой прорезалось желание меценатствовать. Эти настроения поощряла в нем и жена - Аграфена Федоровна, в дни молодости воспетая Пушкиным как "беззаконная комета в кругу расчисленном светил", а в московскую пору жизни - полная дебелая дама, до зрелых лет известная своими амурными похождениями.
Закревские устраивали пышные маскарады, где светские дамы и девицы из родовитых семей представляли в национальных костюмах российские грады и веси, но этим их покровительство искусствам, пожалуй, и исчерпывалось. Всесильный граф сыграл, однако, заметную роль в истории литературных и сценических дебютов Островского, а 20 лет спустя вспомнился драматургу при создании образа генерала Крутицкого в комедии "На всякого мудреца довольно простоты". Мамаева в той же пьесе напоминает неугомонную Аграфену Федоровну. Но в 1848 г. Островский, заканчивавший "Банкрота", был еще далек от московских светских и лит. кругов и, во всяком случае, не мог рассчитывать пока на чье-либо покровительство. События же разворачивались так, что с каждым месяцем надежды драматурга увидеть свою комедию напечатанной или представленной на сцене все более таяли. А это не прибавляло энтузиазма и без того-то медлительному автору. Добро еще, что он не забросил рукопись и находил в себе силы то и дело возвращаться к отделке давно уже вчерне написанной комедии. Однако при любой, самой тщательной работе наступает в конце концов момент, когда ты видишь свой труд оконченным, и как бы ты ни был равнодушен к славе - а кто равнодушен к ней, особенно в молодые годы? - что-то нудит тебя сделать его достоянием не только близких друзей, которые давно знают в нем наизусть едва ль не каждую реплику. Хочется так или иначе найти дорогу к читателям, проверить себя не на одной домашней публике. Не как это сделать?
В феврале 1849 г., прихватив с собой попутчиком Эдельсона, Островский поехал в Самару в качестве частного поверенного некой московской барыни, чтобы уладить ее юридическое дельце. В его портфеле рядом с деловыми бумагами лежала рукопись "Банкрота". В Самаре молодые люди свели знакомство с семьей Ворониных. Это был один из самых приятных домов в городе: девицы Воронины были молоды, хорошо образованы и небезучастны к литературе. Здесь с равным успехом можно было повеселиться на танцевальном вечере и поспорить о Ж.Санд. Однажды Эдельсон предложил сестрам Ворониным неожиданное развлечение: его застенчивый белокурый друг мог бы прочесть им свою комедию из купеческого быта. Так состоялось первое, по всей вероятности, публичное чтение "Банкрота" . Эдельсон вел себя как заботливый антрепренер. Он поставил свечи на круглом столе в гостиной, потребовал графин с водой и подложил под руку Островскому карандаш, чтобы тот мог делать пометки в рукописи во время чтения. Несмотря на манеру чтеца говорить несколько в нос и показавшуюся молодым слушательницам забавной привычку держать большой палец в верхней бутоньерке фрака, успех чтения был полный.
Читал Островский с поразительной простотой, нигде не нажимая на выигрышные реплики. Но, пользуясь благоприятным случаем, про себя будто взвешивал, проверял и оценивал заново каждую фразу. Спокойствие и серьезность чтеца усиливали комический эффект, когда он читал за сваху, Липочку или Подхалюзина. В роли же Большова, особенно в последнем акте, рядом с комическими звучали и трагические ноты, естественные для положения замоскворецкого короля Лира, обманутого собственными детьми. Александр Николаевич сравнительно легко согласился проверить себя на провинциальных слушателях, и можно было полагать, что, вернувшись в Москву, он станет теперь читать свою комедию и в столичных домах. Однако это произошло не сразу: Островский как бы придерживал комедию и до лета 1849 г. нигде не читал ее. Был ли автор занят какой-то дополнительной шлифовкой пьесы? Возможно. Хотя вернее предположить, что его смутили и напугали события весны 1849 г. Раз спущенная со стопора пружина реакции продолжала раскручиваться.
В марте 1849 г. за дерзкие письма против остзейского губернатора был арестован молодой славянофил Ю.Самарин. Началось настоящее гонение на "словенов", переполошившее всю Москву. И.С. Аксаков без заметной вины угодил в III Отделение и был выпущен только вследствие письменных разъяснений, представленных им царю. В апреле 1849 г. был разгромлен кружок Петрашевского, среди участников которого было немало литераторов, в том числе только что блестяще дебютировавший своими повестями Достоевский. Продолжалось и гонение на университеты. С 1849 г. набор студентов был строго ограничен и не мог превышать трехсот человек. Особенно пострадало преподавание философии и др. гуманитарных дисциплин. Передавали фразу министра просвещения: "Польза философии не доказана, а вред от нее возможен". Вместо отставленных профессоров логику и психологию в университете стал читать священник Терновский. Недреманое око обратило внимание на драм. сцену. В феврале 1849 г. было запрещено давать "Разбойников" Шиллера.
Правительство косо смотрело на науку и литературу как на очаг всяческой смуты и безверия, и высовываться в этот момент с пьесой резко критического направления было небезопасно. Вероятно, по этой причине Островский не торопится предлагать свою комедию какому-либо петербургскому или московскому журналу - все равно не напечатают. Но мечтой автора остается увидеть ее на сцене, а его друзья - молодые актеры, и прежде всего П.Садовский - давно уже ходят вокруг драматурга в надежде получить пьесу для предстоящего сезона и, что греха таить, заранее прикидывают для себя роли. Вот только трудно рассчитывать на разрешение "Банкрота" для сцены. Защита сословной чести дворян, купцов, духовенства прямо вменялась в обязанность цензуре. В 1848 г. в Москве вышла лубочная повесть, описывавшая нравы и быт купечества: "Похождения и приключения гостинодворских сидельцев, или Поваливай! наши гуляют". О появлении этой книги стало известно Николаю I, и немедленно пошел в Москву попечителю учебного округа строжайший циркуляр от министра Уварова: "Для отвращения на будущее время подобных неуместностей, Государь Император Высочайше повелеть соизволил предписать ценсорам обращать самое строгое внимание на мелкие сочинения сего рода, не допуская в них ничего безнравственного или особенно могущего возбуждать неприязнь или завистливое чувство одних сословий против других".
Тема, как видно, носилась в воздухе. Но тем меньше мог рассчитывать на успех в цензуре автор нового "Банкрота". Может быть, имея в виду досадный прецедент с одноименной пьесой, Островский на заглавном листе экземпляра, посланного в цензуру, меленьким почерком написал сверху: "Банкрот", а ниже крупно и через весь лист шло: "или СВОИ ЛЮДИ СОЧТЕМСЯ". Пьеса получила второе свое название. Между тем на московской драм. сцене начался уже новый сезон, а разрешение на "Банкрота" так и не было получено. Наконец, чего следовало ожидать, то и случилось: из Петербурга пришло известие, что по докладу цензора М А. Гедеонова пьеса запрещена к представлению. Это произошло в ноябре 1849 г. Отзыв цензора был составлен в таких выражениях, что не оставлял надежды и на будущее.
"Все действующие лица: купец, его дочь, стряпчий, приказчик и сваха, отъявленные мерзавцы. Разговоры грязны, вся пьеса обидна для русского купечества" - писал Гедеонов. Цензор твердо помнил царев указ и стоял на защите сословного достоинства. Похоже, что именно запрет комедии для сцены подхлестнул Островского в его желании сделать пьесу известной как можно большему числу слушателей. Еще летом он читал свою комедию на квартире М.Н. Каткова, тогда прогрессиста и западника, в Мерзляковском пер. Катков, сам молодой профессор университета, пригласил в гости еще и историка И.В. Беляева. Из профессорских университетских кругов пошла по Москве слава о новой комедии.
Островский и П.Садовский, который тоже стал читать "Банкрота" по рукописи, нарасхват приглашались в московские дома и с осени 1849 года, когда погасла надежда увидеть комедию на сцене, принимали эти предложения особенно охотно. Им хотелось создать вокруг ненапечатанной и неисполненной на сцене пьесы живое общественное мнение. "Банкрот" привлекал тем больше внимания, что само его появление казалось чудом на бесцветном и скудном лит. фоне той поры. Комедия родилась на свет не в самую благоприятную для себя минуту. Но разве настоящее искусство загадывает себе срок, когда ему явиться перед читателем? После бурного расцвета "натуральной школы", после первых триумфов Герцена, Достоевского и Гончарова настали, казалось, бедственные для литературы времена. Задушенное в тисках николаевской цензуры искусство замерло, будто ушло под землю. Но литература - живая вода - просасывает себе пути и в самое неблагоприятное для себя время. На пустынной, безжизненной почве вдруг рождается полная жизни, смеха и сил комедия, и все симпатии общества мгновенно летят к ней.
Лит. чтение в ту эпоху приобрело значение скромной, но зато доступной формы публикации. Конечно, в театре комедию посмотрели бы тысячи зрителей, в журнале прочли бы сотни (тираж "Москвитянина" в 1849 г. был 600 экз.), но и в живом чтении ее могли услышать десятки людей. В Москве такого рода чтения были особенно в ходу. Любившее вдруг щегольнуть самобытностью, подчеркивавшее свою удаленность от двора и канцелярий Петербурга московское образованное общество пользовалось случаем выразить хотя бы на литературной почве оппозицию чиновной столице. У образованной Москвы 40-х годов были свои неофициальные центры притяжения. Ученые, литераторы, артисты собирались по вторникам в доме Н.Ф. Павлова и его жены - Каролины на Рождественском бульваре. Острый ум и живая беседа хозяина, новые стихи хозяйки, поэтессы, удостоившейся похвалы Гёте, привлекали в дом не менее, чем роскошные гастрономические обеды. По четвергам встречались в удивительном доме А.Ф. Вельтмана, расположенном у Покрова в Левшине.
Вельтман - душа-человек - вскакивал с дивана навстречу каждому гостю и вел под руку в гостиную, где персидские ковры, оттоманки, чубуки с янтарем и прочая роскошь Востока соперничали с поделками самого хозяина, слывшего изобретателем-самоучкой. Он делал копии античных статуй из алебастра, изобрел какие-то необыкновенные светильники, где в стеклянных трубках горело масло, и т. п. Дом Вельтмана славился патриархальным московским гостеприимством. По субботам собирались у профессоров Шевырева, Погодина, а чаще всего у переехавшей недавно из Петербурга опальной графини Ростопчиной. Понятно, какой приманкой для московских кружков и салонов мог оказаться "Банкрот". Чтения новой комедии нетерпеливо ждали и в аристократических домах - у Мещерских и Шереметевых, и в купеческих семьях - Корзинкиных, Носкова, Хлудова, и в домах университетской профессуры. Одно из чтений "Банкрота" было устроено прямо в обсерватории у астронома А. Н. Драшусова - брата первого редактора Островского. П.Садовский не мог примириться с тем, что из его рук уплыла вторая пьеса Островского, которая так пригодилась бы для его бенефиса, и читал комедию иной раз в 4- домах за день. На одном из этих чтений слышал "Банкрота" Гончаров, бывший в Москве проездом из Петербурга в Симбирск. Комедия очень понравилась ему, и он уговаривал автора отдать ее в "Отечественные записки" Краевскому, но Островский не решился: он надеялся еще тогда, что комедия будет дозволена сцене. В Симбирске Гончаров встретился с младшим братом Островского, Михаилом Николаевичем, и передавал ему свое восхищение пьесой.
Пора сказать и о том, как приняты были первые свидетельства лит. успеха Островского в его семье. Отец, рассорившийся с сыном из-за Агафьи Ивановны, с сомнением смотрел и на его новорожденную лит. славу. Старший сын, считал отец, не был его удачей. Радоваться он мог, скорее, на Михаила. Все, что у Александра выходило как-то криво, никчемно, зазря, у Михаила получалось аккуратно, успешно, порядочно. В его карьере нашло свое осуществление все то, о чем мечтал отец для старшего сына. Судьба будто нарочно поставила контрольный опыт: всю жизнь бок о бок с трудной и высокой судьбой писателя шла удачливая и скучная жизнь брата-чиновника. 4 года спустя после Александра Михаил окончил ту же Первую московскую гимназию. Вслед за братом пробовал сочинять, писал стихи. Но по воле отца, не обольщаясь лит. мечтаниями и иными заоблачными бреднями, поступил на юрфак. Учился, не в пример брату, терпеливо, порядочно, окончил факультет успешно и уже в 1849 г. поехал с солидным поручением в качестве секретаря князя П. Д. Черкасского в Симбирск. Служил Михаил Николаевич охотно, добросовестно, был трудолюбив, как все Островские, и быстро стал выходить в люди...
Смотрю на его фотографию: очень похож на брата-драматурга, но какое сухое, твердое, спокойное лицо! И все суждения Михаила Николаевича таковы - положительные, трезвые, умеренно либеральные. Жаль, не застанет старик отец того времени, когда второй его сын переберется из Симбирска в Петербург, станет видным чиновником гос. контроля. Впрочем, интерес к искусству Михаил Николаевич, смолоду переводивший Шиллера, сохранит навсегда. И лит. успехи брата с первых же шагов весьма его занимают.
Освоившись в 1849 г. в образованном симбирском кругу, молодой чиновник по особым поручениям пишет брату-драматургу о своем знакомстве с критиком Анненковым: "Ему говорил Гончаров о тебе и комедии много лестного. Кстати, я познакомился с Гончаровым, который тебе кланяется, только он совсем схимником живет в Симбирске - его нигде не видно". А в следующем письме: "Ты интересовался узнать, что говорил Гончаров о твоей комедии; правда, он и мне говорил в более общих выражениях, но между тем указывал на знание русского языка и сердца русского человека и на искусное введение в комедию драматического элемента" . Как видно, Гончаров особенно оцепил, что комедийная история Большова в последнем акте смело, неожиданно оборачивается драмой. Итак, вести о новой замечательной комедии расходились все шире, как круги по воде. То, что пьеса нигде не была напечатана, но уже многим известна, разжигало к ней интерес. Казалось, "Банкрот" повторяет историю разошедшейся в списках и известной многим со слуха великой комедии Грибоедова.
В ноябре 1849 г. Садовский прочел пьесу у Новосильцевых, где ее впервые услышала графиня Ростопчина. "Сегодня в 8 часов Садовский для меня читает "Банкротство" у Новосильцевых, и потому хотя я очень нездорова, но встала с постели, чтобы не прогулять этого занимательного вечера", - пишет Ростопчина в записке Погодину. А вернувшись домой после чтения, спешит поделиться своими впечатлениями: "Что за прелесть "Банкротство"! Это наш русский "Тартюф" и он не уступит своему старшему брату в достоинстве правды, силы и энергии. Ура! У нас рождается своя театральная литература, и нынешний год был для нее благодатно плодовит" . Ликующий тон Ростопчиной по случаю рождения "своей театральной литературы" был вызван и тем, что она только что закончила стихотворную драму "Нелюдимка", на которую возлагала серьезные надежды. Тем более следует отдать должное ее великодушной похвале "Банкроту".
Естественно, что Погодина, издателя изрядно увядшего к этой поре журнала "Москвитянин", не мог оставить равнодушным восторженный отзыв о комедии не известного ему доселе автора. Узнав о "Банкроте" со слов Ростопчиной, сметливый и деловой Погодин живо сообразил, что не лишнее было бы раздобыть сочинение этого новичка. Не мешкая, он написал 24 ноября 1849 г. такую записку своему другу и коллеге Шевыреву: "Есть какой-то г. Островский, который хорошо пишет в легком роде, как я слышал. Спроси г. Попова. И не может ли он спросить у него его трудов. Я посмотрел бы их и потом объявил бы свои условия".
М.Г. Попов, товарищ Островского по гимназии, учил детей у Шевырева, так что адресоваться к нему было вполне резонным. Получив записку Погодина, Шевырев, надо полагать, тут же припомнил о чтении в его доме в 1847 г. совсем молодым автором, которому он предсказал тогда большое будущее, "Картины семейного счастья". Он переговорил с Поповым и отвечал Погодину: "С Островским я знаком. Он бывал у меня. Это друг Попова. Я надеюсь от него получить "Банкрота". Имея в виду заранее обласкать начинающего автора, чтобы тем вернее привязать его к своей журнальной колеснице, Погодин немедленно набросал заметку о его комедии для очередной книжки "Москвитянина". В номере 23 журнала, подписанном цензурой 30 ноября 1849 г., появилось следующее сообщение: "Н.Н. Островский, молодой писатель, известный московской публике некоторыми живыми очерками, написал комедию в 5 действиях в прозе: "Банкрот" - превосходное произведение, которое, читаемое известным артистом нашим П. М. Садовским, производит общий восторг".
Погодинский "Москвитянин" всегда отличался обилием типографских опечаток, ошибок и иных оплошностей и велся как-то слишком по-домашнему, спустя рукава. Вот и на этот раз к короткому сообщению пришлось дать сразу несколько поправок. В 24-й книжке "Москвитянина" можно было прочесть: "В известии о комедии А.Н. Островского "Москвитянин" сделал в последнем нумере несколько ошибок. Во-первых, комедия называется: "Свои люди - сочтемся", а не "Банкрот", во-вторых, комедия не в 5 действиях, а в 4-х; в третьих - принадлежит А.Н. Островскому, а не Н.Н. В том только не ошибся "Москвитянин", что комедия производит общий восторг: г. Садовский не начитается ею, а слушатели не наслушаются". Надо признать: Погодин вышел из щекотливого положения с известным изяществом. И у него было тем больше оснований сделать эту поправку, что за 2 недели, прошедшие между выходом в свет 23-й и 24-й книжек "Москвитянина", он успел лично познакомиться с автором "Банкрота" и услышать его комедию, на которую имел как издатель вполне определенные виды.
ГОГОЛЬ СЛУШАЕТ "БАНКРОТА"
Старый дом на Девичьем поле с садом и прудом, принадлежавший некогда князю Щербатову, был известен всей Москве как место встреч литераторов, артистов, ученых.
Его новый хозяин, М.П. Погодин, родился крепостным графа Ростопчина. Талантливый самородок, он с большим трудом выбился в люди, стал профессором университета и, будто мстя за свое плебейское происхождение, поспешил купить просторный, хотя ветхий барский дом на окраине Москвы. В доме Д.М. Щербатова прошли молодые годы Чаадаева. В этот же дом приведут Пьера Безухова на допрос к маршалу Даву в сожженной Москве 1812 г.
"Пьера с другими преступниками привели на правую сторону Девичьего поля, недалеко от монастыря, к большому белому дому с огромным садом. Это был дом князя Щербатова, в котором Пьер часто прежде бывал у хозяина. Их подвели к крыльцу и по одному стали вводить в дом. Пьера ввели шестым. Через стеклянную галерею, сени, переднюю, знакомые Пьеру, его ввели в длинный низкий кабинет, у дверей которого стоял адъютант" ("Война и мир" т. IV, ч. I, гл. X)
Толстой мог так точно описать все это, потому что сам бывал в Погодинском кабинете. Да кого, кого только не видели эти стены! О Погодине шла по городу слава, что он расчетлив, скуповат. Поговаривали и о том, что дом свой он купил подозрительно дешево, надув при покупке прежнего владельца. Злые языки утверждали, что сама фамилия Погодина происходит от слова "погадить", и называли его Погадин. Герцен смеялся над ним в своих фельетонах, где вывел почтенного историка под именем Вёдрина (вёдро - погода). Сомнительная личная репутация Погодина в глазах людей либерально настроенных усугублялась тем, что журнал "Москвитянин" Михаил Петрович старался вести в консервативно-благонамеренном духе, а в своих статьях любил "угадывать образ мыслей правительства" и не пропускал случая выступить в печати по поводу прибытия в первопрестольную государя или тезоименитства коронованных особ.
А вместе с тем это был человек весьма обширных познаний и самобытного, нешаблонного ума - в тех случаях, когда он позволял себе думать. Недаром его ценил Пушкин. Долгие годы водил с ним дружбу и даже жил одно время в его доме вернувшийся из Италии Гоголь. Несмотря на сухость и скупость, на плебейскую привычку гнуть спину перед власть имущими, было в Погодине что-то, что заставляло тянуться к нему людей литературы. Это был настоящий собиратель культурных сил. Литераторов он любил по-своему искренне. И с той же энергией и неразборчивостью, с какой подгребал к себе все, что относилось к русской старине, - манускрипты, монеты, иконы, печати, лубочные картины, составившие 50 шкафов его знаменитого Древлехранилища, он собирал в своем доме все мало-мальски заметное и обещающее в московской ученой и лит. среде. Не мудрено, что толки о молодом судейском чиновнике, написавшем какую-то чудесную комедию, задели в нем чувствительную жилку. Мысль устроить в ближайшую субботу, 3 декабря 1849 г., на Девичьем поле лит. вечер, скорее всего подала Погодину графиня Ростопчина. Для этого у нее был свой повод. Ей не терпелось прочесть в избранном лит. и ученом кругу новую драму в стихах - "Нелюдимка". (Когда-то юный Погодин давал уроки латыни маленькому сыну своего барина - Андрею Федоровичу. Теперь жена его, графиня Ростопчина, дорожила приятельскими отношениями с московским профессором.)
Имя Ростопчиной и само имело в ту пору для слушателей немало "электричества", как выразился бы Гоголь. Над нею был ореол знакомства и дружеской близости с Пушкиным и Лермонтовым, которого она по-домашнему называла "милый Лермонщик". Притягивал к ней многих и некий блеск опальности: она вынуждена была оставить Петербург и переехать в Москву вследствие скандала вокруг ее баллады "Насильный брак". Баллада внятно повествовала о знатном бароне, превратившем свою жену в рабыню и узницу, в чем читался намек на отношения России к подневольной Польше. В 1845 г. Ф.Булгарин, не разобравшись во втором, тайном, смысле баллады и загипнотизированный аристократическим именем Ростопчиной, напечатал ее в "Северной пчеле". Булгарин, разумеется, тут же покаялся в невольном прегрешении, и его простили. Ростопчиной же дело не сошло с рук. С тех пор графиня жила в Москве в постоянном подозрении властей. Ее перу Закревский приписывал обращенные к нему язвительные стихи П.Ф. Павлова "Ты не молод, неглуп...", ходившие в рукописных копиях. А московский обер-полицмейстер Лужин вывел однажды Ростопчину с дворцового бала, куда она явилась, решив, что "все забыто". Естественно, новая драма Ростопчиной, а еще более сама ее личность могли возбудить любопытство гостей Погодина. А заодно издатель "Москвитянина" имел на уме заманить на этот вечер и Островского с его "Банкротом".
В последних числах ноября 1849 г. Погодин пишет письмо молодому поэту и переводчику, сотрудничавшему в его журнале, Н.В. Бергу, о котором разузнает где-то, что он, подобно Попову, учился в одной с Островским гимназии. Погодин просит Берга привести к нему в субботу автора "Банкрота", упомянув, между прочим, что его очень желала бы видеть графиня Ростопчина. Ростопчину же извещает, что непременно хочет познакомить ее на своем субботнем вечере с Островским и Меем. Ответная голубенькая надушенная записка Ростопчиной полетела к Погодину немедленно: "Чужие мысли угадывать Вы стали на лету? Давно хотелось мне дружески и братски пожать руку Мею, а теперь горю желанием низко, низко поклониться Островскому. Спасибо Вам, что Вы доставите мне это высокое удовольствие!" - писала всегда несколько экзальтированная графиня. Берг отвечал менее определенно: он сообщал Погодину, что Островского почти невозможно застать дома. Странная отговорка. В своих позднейших воспоминаниях Берг обронил, впрочем, признание, что Островский "с трудом согласился" читать пьесу у Погодина. Автора "Банкрота" пришлось уговаривать: его, наверное, смущала нелестная репутация Погодина, сухаря и скупца, да и собственные студенческие воспоминания были не в его пользу. Наверное, Островский иначе отнесся бы к этому предложению, если бы знал, что на вечере у Погодина его ждет встреча не только с Ростопчиной, но и с самим Гоголем. С ним Погодин тоже сговаривался заранее; он даже дал Гоголю по старой дружбе одно деликатное поручение - пригласить на вечер старика Щепкина.
В ту пору Гоголь жил очень замкнуто и уединенно, на него, как он признавался, напало какое-то "оцепенение сил", и лишь иногда москвичи могли наблюдать, как он, выйдя из дома Талызиной, прогуливался под молодыми липками Тверского бульвара. Из дому он выезжал редко - лишь в церковь да к ближайшим друзьям, панически боялся многолюдства, незнакомых лиц, так что его охотный отклик на приглашение Погодина был не совсем обычным делом. Привлекло ли его обещание драмы в стихах "Нелюдимка"? Вряд ли. Ростопчину и ее стихотворство, пересыпанное галлицизмами и милыми неправильностями языка, Гоголь знал предостаточно и не мог не чувствовать в ее сочинениях того, что Белинский окрестил "служением богу салонов". Скорее, привлекла возможность оглядеть на молодого автора комедии "Банкрот", о котором уже поговаривали как о его, Гоголя, наследнике и сопернике.
Под вечер 3 декабря (воспоминания Н.Берга, Д.Погодина дают возможность живо вообразить эту картину) к освещенному подъезду дома Погодина на Девичке подкатывали сани. Приехали сотрудники "Москвитянина" - беллетрист Вельтман и поэт Мей, только что заслуживший известность своей драмой в стихах "Царская невеста". Прибыл артист Щепкин и ректор Московского университета астроном Д.М. Перевощиков. На тройке собственных гнедых коней, пригнанных с родового Михайлова хутора, подкатил гостивший в Москве приятель Гоголя, киевский профессор, ботаник и филолог М.А. Максимович. Островский в сопровождении Садовского и с толстой тетрадью "Банкрота" в руках появился одним из первых. Гостей провожали в верхний кабинет хозяина и рассаживали на невзыскательной погодинской мебели, кушетках и старомодных креслах. Места было немного; молодежь - сын хозяина Дима и менее солидные из гостей - лепилась у подоконников. Все с любопытством оглядывали белокурого, стройного, франтовато одетого молодого человека, устроившегося в левом углу, у окон. На нем был коричневый со светлыми пуговицами фрак и, по тогдашней моде, необыкновенно пестрые брюки. Глядел он застенчиво, но когда ему, в ожидании приезда Ростопчиной, предложили начать читать первому, долго не чинился. Островский объяснил, что будет читать комедию вместе с Садовским и берет на себя женские роли, а ему отдает мужские. В какой-то момент к ним подсел М.С. Щепкин и, заглядывая в тетрадь, тоже начал подавать реплики за одного из персонажей. Слушали в полной тишине и внимании, первый ледок настороженности быстро таял, и гости от души смеялись, наслаждаясь текстом "Банкрота".
|
|
| |
Валентина_Кочерова | Дата: Пятница, 11 Ноя 2022, 14:30 | Сообщение # 8 |
Группа: Администраторы
Сообщений: 7096
Статус: Offline
| Чтение оборвалось, когда появилась раскрасневшаяся с мороза, необыкновенно стройная для своих 38 лет, черноглазая, подвижная, оживленная Ростопчина. Приветственные возгласы, взаимные представления - все всклубилось вокруг графини, но вскоре опало, улеглось, и Островский с актерами мог продолжить чтение "на голоса". Вот тут-то и раздался скрип ступеней, шаги по лестнице - и в проеме двери возник бледный с прямым длинным носом профиль. Новый гость не захотел тревожить собравшихся своим появлением. Он оперся о притолоку двери да так и простоял до конца чтения. Чтобы у гостей остались силы выслушать "Нелюдимку", Островский читал не всю комедию, а некий сокращенный вариант ее, искусно подобрав сцены. И все равно "Банкрот" произвел на слушателей сильное впечатление. В шуме поздравлений и щедрых похвал Островский не сразу заметил, как перед ним очутился человек, стоявший молча у двери пока читалась комедия. Толпа гостей расступилась. Это был Гоголь.
Он по себе знал, как неприятно бывает, когда кто-либо вновь пришедший заставляет прервать чтение, да и боялся невзначай оказаться в центре внимания на чужом "бенефисе". Почти все присутствующие были знакомы с Гоголем прежде, привыкли считаться с его странностями, и никто не осмелился бы предложить ему сесть, если он захотел слушать стоя. Вообще его движениями не решались руководить: малейшая неловкость могла заставить его спуститься вниз и уехать, не прощаясь. Однако он сам захотел подойти к Островскому. Садовский, уже раньше читавший Гоголю в одном из московских домов, кажется у Шереметевых, пьесу "Банкрот", представил ему молодого автора. Гоголь тепло приветствовал его. Завязался общий беспорядочный разговор. Кому-то, едва ли не Ростопчиной, пришло в голову подойти к Гоголю и спросить в сторонке с женской непосредственностью его мнение о комедии. "Хорошо, но видна некоторая неопытность в приемах",- отвечал Гоголь и добавил, что 1-й акт мог быть бы покороче, а 3-й, предпоследний, - подлиннее. Автор "Ревизора" любил крутую завязку, и первая сцена Большова с Рисположенским в экспозиции пьесы показалась ему растянутой. Зато в последнем акте, по его мнению, Большов оказывается в "яме" слишком внезапно, без всякого предуведомления зрителей. "Я бы на месте автора предпоследний акт кончил тем, что приходят и берут старика в тюрьму: тогда зритель и читатель были бы приготовлены к сим последним сценам".- сказал Гоголь.
После перерыва с чаем и закусками, вынув тетрадь с "Нелюдимкой" из расшитого мешочка, начала читать свою драму в стихах сама Евдокия Петровна. Чтение длилось долго. Ростопчина читала с увлечением, блистая глазами, форсируя эффектные места и мало оглядываясь на реакцию слушателей. В середине ее чтения Гоголь встал со стула, предусмотрительно выбранного им неподалеку от двери, и незаметно вышел. Островский и другие, превозмогая усталость, слушали за полночь стихотворный рассказ в лицах о злоключениях "нелюдимки". Вставши поутру, Погодин записал своей обычной скорописью в дневнике, фразами "топорной рубки", как метко определил его слог И.Аксаков: "Графиня Ростопчина читала свою комедию, и очень желал ей успеха, и, кажется, успела, по крайней мере 4-е и 5-е действие поразили многих. А как сух Гоголь. Комедия "Банкрут" удивительна. Ее прочел Садовский и автор, с ним и познакомился. Были человек 15 и до 3-х час. Не спал до 5-ти. А наши авторы очень глупы и не умеют обходиться с женщинами".
Хозяин, видно, волновался за успех своего вечера. Ему в особенности хотелось, чтобы Ростопчина с ее "Нелюдимкой" не ударила в грязь лицом. Сам он был в восторге от этой пьесы и печатно заявил, что она "заменит собою все европейские комедии". Как однако, близоруки бывают современники, когда готовая репутация или пустое пристрастие мешают непосредственным внушениям вкуса! "Сухость" Гоголя, ревниво отмеченная Погодиным, раздосадовала хозяина, поскольку была отнесена им к "Нелюдимке". Видно, Погодину показалось, что вообще Ростопчиной не было уделено достаточно внимания, и оттого он укорил "наших авторов" (Мея? Островского?) в том, что они "не умеют обходиться с женщинами". Сама же графиня, к счастью, осталась довольна вечером, и в благодарственном письме Погодину писала, что была тронута, когда во время своего чтения "увидела слезы в глазах доброго Щепкина и признаки чувства на благородном, великодушном лице Вельтмана. Я им очарована; тоже меня поразила умнейшая физиономия Максимовича".
Экзальтацию Ростопчиной, упоенной своим успехом, заметно корректирует написанное со свежа на другой день письмо - А. Ф. Вельтмана, адресованное его знакомой. "Вчера Погодин звал на чтение гр. Ростопчиной ее драмы "Нелюдимка", До приезда ее читал Островский свою комедию "Банкрут", которая очень смешна, но 2 раза подряд мне трудно слушать. Чтение драмы тянулось часа 3, в 5 действиях, в белых стихах - утомительно". - сообщал "великодушный" Вельтман. Напрасно, таким образом, искала Ростопчина "признаки чувства" на благородном лице Вельтмана: подобно Гоголю, он откровенно скучал во вторую половину вечера. Старик же Щепкин, по стариковской слабости, как подтверждают все, встречавшиеся с ним в эти годы, плакал от малейшего волнения. {Сохранился черновик письма Погодина Ростопчиной от 5 декабря 1849 г. В нем, в частности, читаем: "Впечатление до чаю было посредственное... хорошо, да, но... и т. д.3-е действие прочли вы хорошо... 4-ое действие прочли как нельзя лучше и покорили собрание: все поворотилось, были слезы... дыхание стало перехватывать у иных, - все взглянули друг на друга: нет... это... не то, что мы думали сначала!.. Но вот окончилось чтение и началось говорение глупостей умными людьми. Сперва я боялся за автора, а теперь мне стало стыдно за слушателей. Я так бы и исщипал всех, говоря по-женски, исцарапал, прибил. Что за вздор понесла литературная братия, начали с доброго Авраамия Палицына, которого бог знает откуда вызнали... Потому я не удержался и сказал вам, что русские авторы были глупее своих сочинений". ("Русские авторы" - несомненно, Островский.}
Сам того не желая, Погодин оказал Ростопчиной медвежью услугу: уж слишком невыгоден был контраст самобытного "Банкрота" с тягучей, жеманной "Нелюдимкой". Однако прирожденное доброжелательство в смеси с легкой самоуверенностью позволили графине этого не заметить. Она любила бывать окруженной молодыми людьми, увлекала, щебетала и сама до самозабвения увлекалась новыми талантами. Ростопчина дружески беседовала с неловким, смущающимся автором "Банкрота", через 5 мин. называла его запросто, по фамилии, что считала особым шиком, и пригласила Островского вместе с неразлучным его спутником Садовским бывать на ее "субботах". Так закончился этот памятный для драматурга вечер, отмеченный не только знакомством с Гоголем и др. известными литераторами, но и укрепивший у Погодина желание во что бы то ни стало напечатать "Банкрота" в "Москвитянине". "Нелюдимка" уже должна была набираться для 1-го номера, и с ней не предвиделось долгих хлопот, зато "Банкрот", как говорило ему редакторское чутье, мог встретить серьезные препятствия на пути в печать. После вечера у Погодина комедию читали по московским домам с нарастающим успехом всю зиму. Еще не будучи напечатанным, "Банкрот" стал фактом лит. жизни. С комедией знакомились не только со слуха: она стала распространяться и в рукописных копиях.
Добровольным переписчиком пьесы стал, между прочим, молодой человек, подрабатывающий репетиторством, И.Ф. Горбунов, с которым Островский свел знакомство в доме М. Г. Попова. Только в течение 2-х месяцев - декабря и января - Горбунов переписал пьесу 3 раза и выучил ее наизусть. Копии комедии, переписанные Горбуновым, попадают вскоре и в Петербург.
Превосходный чтец, граф В.А. Соллогуб читает пьесу Островского в салоне своего тестя М.Ю. Вильегорского. С пьесой знакомятся Григорович, Панаев - после чтения "пять дней разговоров..." Некрасов обдумывает, как пригласить молодого автора к сотрудничеству в своем "Современнике". О Москве же и говорить нечего: она уже считает драматурга своим и не знает, как лучше обласкать его самородный талант.
Прославленный москвич - опальный генерал А.П. Ермолов слушает комедию в исполнении Садовского в своем доме на Пречистенке вблизи пожарного депо. Могучий старик в сером нанковом сюртуке с голубым платком на шее, с лицом, напоминавшим льва, встряхнув густой гривой седых волос, сказал о комедии: "Она не неписана, она сама родилась". И меткое словцо старого генерала пошло ходить из уст в уста. Профессор Шевырев, пропустивший по болезни вечер у Погодина тоже не хочет отстать от других и устраивает у себя 24 февраля 1850 г. чтение "Банкрота", на которое приглашает широкий круг университетских профессоров, ученых и литераторов-славянофилов. На этом вечере живописец Федотов впервые публично показывал свою картину "Сватовство майора к купеческой дочери".
Сам художник приготовил к этой картине объяснение в стихах. Но едва ли не лучшим объяснением ее был начальный монолог Липочки из "Банкрота": "Уж какое же есть сравнение: военный или штатский?" Слова замоскворецкой жеманницы были как бы воссозданы в движении и красках знаменитой картины. Два участника вечера у Шевырева - знаменитый западник и известнейший славянофил - отозвались на чтение комедии словами, дышащими живым восхищением. В свою очередь Хомяков пытался расположить в пользу комедии свою влиятельную корреспондентку, фрейлину двора А.Д. Блудову.
Подогреваемый общими восторгами, Погодин не оставлял мысли поместить "Банкрота" в "Москвитянине". Но как трезвый и многоопытный журналист он понимал, что при ужесточившихся цензурных условиях это будет нелегко сделать, Сам Погодин еще недавно потерпел фиаско в цензуре, запретившей его благонамеренную по всем статьям трагедию "Петр I". Как же в таком случае хлопотать о "Банкроте"? Между тем Погодину приходилось спешить, потому что как раз в этот момент у него появился могущественный конкурент, грозивший перехватить пьесу для своего журнала.
В Москве поговаривали, что издатель "Отечественных записок" Краевский специально приехал из Петербурга, посетил автора в его доме у Серебрянических бань, с изумлением убедился, в какой скудости живет молодой драматург, и предлагал ему за "Банкрота" гонорар, который должен был показаться Островскому фантастическим. Молодой автор заколебался, однако Краевский, наведя справки в столичной цензуре, понял, что у него слишком мало шансов напечатать пьесу, и отступился. Погодин же сумел убедить Островского, что если где-нибудь и удалось бы напечатать его комедию, то лишь в удаленном от северной столицы, скромном и благонамеренном "Москвитянине".
Найдя, что общественная почва достаточно распахана чтениями комедии и слухом о ней, Погодин начал действовать. Он сумел удачно воспользоваться благосклонным письмом от графа Д.Н. Блудова, дочери которого писал о комедии Хомяков. Вероятно, Погодин посылал влиятельному вельможе комедию для ознакомления. Блудов отсоветовал обращаться к столичному цензору, но приватным образом рекомендовал спешно проводить "Банкрота" через местную цензуру. 2 марта 1850 г. Погодин сообщал Островскому обнадеживающую весть. "Посылаю вам копию с письма от гр. Блудова, председателя всех комитетов о цензуре, университетов, просвещения. Надо воспользоваться этим расположением и ковать железо, пока горячо. Я пошлю ее циркулярно к своему цензору, потом к Попечителю, и, подсмолив такую механику - не пустить ли тотчас "Банкрута", если Вы рассудите, в печать. В корректуре легче будет психологически решиться попечителю, который увидит, что дело как будто уже кончено и печатный "Банкрут" не кусается. Цензор отвезет к нему корректуру, я поддам и проч." - писал в своем обычном стремительном стиле, который теперь назвали бы "телеграфным", Погодин.
"Подсмолить механику..." - словечко это он почерпнул из словаря крючкотвора и пройдохи Рисположенского, героя той самой пьесы, за какую он хлопотал. Блудову не хотелось брать на себя разрешение комедии, но, вырвав у него полусогласие на публикацию, Погодин мог рассчитывать с помощью ссылок на высокий петербургский авторитет уговорить местную цензуру. Московская цензура находилась тогда в ведении университета, а цензором назначался обычно один из профессоров. В то время им был профессор по кафедре народного и полицейского права В.Н. Лешков, трудолюбивый, но, по отзывам современников, тупой и бездарный человек. Уговорить Лешкова, с которым он знался по-приятельски и встречался домами, Погодину обычно ничего не стоило. Однако случай с "Банкротом" был не ординарный, комедия получила слишком громкую, да еще с оттенком крамольности, славу, так что не в праве цензора было подписать ее единолично. "Не быть бы в ответе", - мог по обыкновению усомниться законопослушный Лешков. Подписать комедию в печать он решился бы, лишь заручившись поддержкой своего непосредственного начальства - В.И. Назимова. Это лицо сыграло в судьбе молодого Островского важную роль и заслуживает, чтобы о нем сказали подробнее.
Генерал-адъютант Назимов, незадолго перед тем назначенный попечителем Московского учебного округа, то есть гимназий и университета, являлся по совместительству, как это было тогда принято, главою местного цензурного комитета. Недавний начальник штаба 6-го пехотного корпуса, никогда не имевший ничего общего с просвещением и наукой, он был определен Николаем I в Москву в помощь Закревскому, чтобы навести порядок в университете и избавить город от смутьянов.
Все боялись вмешательства солдафона в дела просвещения, да и сам Назимов был настроен поначалу агрессивно: "подтянул" гимназии, обрывал профессоров по-военному. Однако у генерала-попечителя оказалось достаточно здравомыслия, чтобы понять, что нельзя рассматривать любое ученое собрание как кружок заговорщиков, а в каждой лит. новинке видеть зловредную прокламацию. Верный слуга престола неожиданно проявил себя человеком не пугливым, дорожившим своим достоинством. К тому же он был внушаем и действовал обычно по рекомендации "московских тетушек и дядюшек". Таким благонамеренным людям, как Погодин, он привык доверять. Это и решило судьбу "Банкрота".
На другой же день после получения письма от Блудова Погодин напросился на обед к попечителю. Там, между закуской и десертом, он имел случай напеть ему и о достоинствах "Банкрота" и о необыкновенной благосклонности к нему Блудова... - Если вы думаете, что его пропустить можно, то я полагаюсь совершенно на вас. И неожиданно прибавил: "Я и сам так думал"- - сказал благодушно попечитель, Назимов лично прочитал тетрадь с комедией и пообещал переслать все цензору с соответствующей рекомендацией. Впрочем, когда впоследствии по делу о публикации "Банкрота" завязалась между Петербургом и Москвой пренеприятная чиновничья переписка, оказалось, что генерал Назимов был не так уж прост и чуял, где на случай соломки подстелить.
"Зная, что сочинение подобного рода требует бдительного и строгого разбора цензуры, я не ограничился тем, что поручил ее рассматривать одному из цензоров, но предварительно сам прочел ее сполна, и притом, желая узнать мнение других, читал графу А.А. Закревскому, которому, как начальнику столицы, должно быть известнее как сословие, представленное в этой комедии, так и впечатление, которое она производила в обществе при чтении ее в рукописи". - давал Назимов объяснения министру. Комедия уже набиралась в типографии для мартовской книжки журнала, когда в роскошном доме военного генерал-губернатора на Тверской, в известном всем москвичам и поныне здании {Дом Моссовета на Советской пл..}, происходило чтение "Банкрота".
В апартаменты графа просителям и частным лицам полагалось идти не с парадного крыльца, а со двора, откуда вела на 2-й этаж узкая длинная лестница. Пройдя обширную переднюю, где бегал казачок со щеткой и блистали в ряд начищенные сапоги со шпорами, Островский вошел в огромную комнату - кабинет Закревского. Здесь стояло 2 больших письменных стола, и все равно комната выглядела пустой. Посетитель должен был терпеливо ждать, растерянно оглядываясь в бесконечных пространствах сверкающего паркета, пока где-то вдали не отворялись высокие дубовые двери. Решительной военной походкой, чуть наклонив плешивую голову, в кабинет входил градоначальник, с порога обращавшийся на "ты" едва ль не к любому посетителю.
Островский, наверное, изрядно поволновался, читая комедию Закревскому. Полная осанистая фигура графа в мундирном сюртуке, с рукою, упертою в левый бок, его отрывистая речь, напоминавшая военные команды, мало располагали к благодушию. Но яркий талант молодого сочинителя и его скромная, простодушная и открытая манера держаться расположили Закревского к нему. Возможно, ему польстило даже, что чиновник подведомственных ему судебных канцелярий проявил такое редкое дарование. На гладко выбритом, с выпяченной нижней губой лице графа мелькнула необычная для него поощрительная улыбка... Получив одобрение всесильного хозяина Москвы, Погодин почувствовал себя увереннее со своими "соображениями". Вероятно, он не забывал упомянуть при случае и об одобрении комедии богатым купечеством, ибо готовым возражением против печатания "Банкрота" было: как отнесутся к этому сами купцы? Не оскорбятся ли они за сословие? Чтобы заранее парировать эти упреки, Островский еще прежде озаботился тем, чтобы прочесть пьесу в знакомых ему купеческих домах и навербовать себе там почитателей и сторонников. П.Садовский, Т. Филиппов и др. друзья драматурга тоже, видно, не дремали и организовали, как могли, благоприятные отзывы видных купцов о пьесе. По воспоминаниям Филиппова, разрешение напечатать "Банкрота" последовало по ходатайству владельца Нарофоминской фабрики Д.П. Скуратова.
Быть может, Филиппов и преувеличил значение для судьбы комедии отзыва крупного фабриканта, но и он, вероятно, фигурировал в "соображениях" Погодина, помогших ему убедить начальство дозволить пьесу. Когда "механика" была уже основательно "подсмолена" и оставалось получить формальную подпись цензора, Погодин пригласил Лешкова в компании нескольких др. литераторов к себе на чай. Островский снова - в который уж раз! - читал сцены из комедии к удовольствию слушателей. Лешкову ничего не оставалось, как подписать пьесу в печать. И разве что для сохранения цензорского престижа в фразе Рисположенского: "Нельзя комиссару без штанов, хоть худенькие, да голубенькие..." - зачеркнул слова: "Нельзя комиссару без штанов", а остальное пропустил. Вероятно, тогда же, по настоянию осторожного Погодина, пьеса утеряла первую часть своего двойного названия: "Банкрот или...", и стала называться просто: "Свои люди - сочтемся!" Под этим именем комедия и начала свой долгий славный путь в литературе и на русской сцене.
|
|
| |
Валентина_Кочерова | Дата: Понедельник, 28 Ноя 2022, 13:22 | Сообщение # 9 |
Группа: Администраторы
Сообщений: 7096
Статус: Offline
| Часть II ДОРОГА НА СЦЕНУ "НАПРАСНО ПЕЧАТАНО..."
16 марта 1850 г. зелененькая книжка журнала "Москвитянин" с комедией "Свои люди - сочтемся!" вышла в свет и разносилась почтарями подписчикам и продавалась в конторе журнала на Тверской, напротив резиденции Закревского. Спустя 4 дня Погодин записал в дневнике: "В городе furor от "Банкрута" Книжку журнала рвали из рук. С.Максимов вспоминает, как он и его товарищи, студенты университета, бегали из трактира в трактир с одной целью - получить 6-й номер "Москвитянина".
"Ни протекция половых, Семена и Кузьмы, ни переход в московский Железный трактир, где также выписывались все журналы, не помогли нашей неутолимой жажде. Понапрасну мы съели много пирогов в 25 коп. ассигнациями и выпили несколько пар чаю, пока добились книжки для прочтения второпях, так как настороженные половые стояли, что называется, над душой, ожидая, когда отложена будет книжка в сторону, схватить и унести ее к более почетному и уважаемому посетителю". Даже в самых захудалых уголках Замоскворечья, в трактире Грабостова у Чугунного моста, успех комедии вылился в нечто небывалое: "Ежедневно являлся какой-то досужий доброволец и вслух всем, дьячковским способом прочитывал ее по нескольку раз в день за приличное угощение".
Если комедия имела такой успех у самого простого, неискушенного читателя, то с каким же восторгом откликнулись на нее литераторы, люди образованного круга! В патриархальной и чуть застойной московской жизни явление нового таланта обретало тона сенсации, граничащей с общественным скандалом. В тот год, когда появилась комедия Островского, в Москве гастролировала знаменитая танцовщица Фанни Эльснер.
Ее поклонники, не зная, как лучше выразить свой энтузиазм, выпрягли лошадей из кареты, в которой она возвращалась со спектакля, впряглись в нее сами и так провезли балерину от подъезда театра до гостиницы, причем, на козлах вместо кучера сидел редактор "Московских ведомостей" В.Хлопов, поплатившийся за эту проделку своей должностью. Такой же московской сенсацией в короткий срок стал молодой Островский, только он имел для этого несколько больше оснований. Похвалы, поздравления... Все хотят быть ему представленными, наперебой зазывают в гости - было от чего головушке закружиться. Успех пробившейся, наконец, в печать комедии поселил в душе Островского надежду на скорое разрешение ее и для театра. Автор "Своих людей" решает ковать железо, пока горячо. Московский генерал-губернатор, по-видимому, благоволит к нему, и драматург подает графу Закревскому прошение о дозволении поставить комедию на театре. Однако Островский сильно переоценил меру влиятельности графа, а главное, желания помочь ему, если рассчитывал, что Закревский примет такое решение в обход Петербурга. Достаточно того, что он не препятствовал появлению комедии в печати. Дозволение же играть пьесу на императорской сцене считалось делом куда более ответственным, и генерал-губернатор поступил здесь так, как поступил бы на его месте всякий другой чиновник николаевского царствования, то есть немедленно послал запрос выше, чтобы избавить себя от риска ответственности.
"На днях чиновник здешнего коммерческого суда Островский, издал в свет ходившую долго в рукописи оригинальную комедию "Свои люди - сочтемся!". Так как комедия г. Островского одобрена цензурою, то, препровождая к Вашей светлости печатный экземпляр оной, я имею честь покорнейше просить Вас уведомить меня: может ли эта пьеса быть поставлена на здешнем императорском театре?" - писал Закревский министру Двора князю П. М. Волконскому, В канцелярии министра двора еще сочинялся ответ на этот вопрос, когда тучи вокруг комедии стали неожиданно сгущаться. Мы до сих пор не знаем, кто именно подал донос на Островского.
М.И. Писарев, известный артист и издатель первого Собрания сочинений драматурга, пишет уклончиво и чуть темновато: "...Успех "Своих людей" больно ущипнул не одни только купеческие самолюбия замоскворецких "степенств"; наряду с ними он вызвал и сильное негодование многих больших, влиятельных лиц. В Петербург полетели доносы". Так или иначе, комедия была передана для рассмотрения в "Комитет, Высочайше утвержденный во 2-й день апреля 1848 года". Собравшись 29 марта 1850 г., Комитет под председательством генерал-адъютанта Н.Н. Анненкова и в составе барона М.Корфа и камер-юнкера Ростовского вынес заключение о пьесе "Свои люди - сочтемся!", которое было повергнуто на "высочайшее Государя Императора благоусмотрение".
Обстоятельный отзыв Комитета мало напоминал прежнюю рубку с плеча, какой в свое время отличился цензор Гедеонов: пьеса была напечатана и приходилось считаться с ее общественно-литературным успехом. Поэтому в отзыве ради пущей объективности отмечались и "хорошая сторона" комедии и "примечательный талант" драматурга. Вообще бумага была составлена довольно ловко, в согласии с известным принципом, который Щедрин впоследствии определял так: "С одной стороны, нельзя не сознаться, с другой стороны - нельзя не признаться". Елейные отеческие увещевания заблудшего автора с канцелярской плавностью переходили в благонамеренное негодование: "Ни одного характера, призывающего на себя уважение, ни одной черты или порыва, на которых можно бы было с отрадою остановиться посреди картины этой моральной низости. Изображая нам среднее купечество и клеймя заслуженным образом его странности и пороки, неужели автор не мог найти в среде его и вставить в свою раму, для противоположности, одного из тех почтенных наших купцов, в которых богобоязненность, праводушие и прямота ума составляют типическую и неотъемлемую принадлежность? Неужели также условия эффекта необходимо требовали возвести до такой же противуестественной бесчувственности гнусное неприличие обращения дочери с родителями и нельзя было выставить горькие плоды французского полувоспитания в том же безумном и смешном, но менее преступном виде? Наконец, заключение комедии - торжество черной неблагодарности в двух лицах, дочери и приказчика - оставляет самое печальное впечатление, и его ощутили не только члены Комитета, но и разные другие лица, читавшие комедию в рукописи, в которой она первоначально явилась в Петербурге. Тогда общее мнение было, что ее не позволят напечатать, хотя, как уже сказано, в ней нет ничего против цензурных правил".
В комедии "Свои люди - сочтемся!" Анненковым и его коллегами были обнаружены 3 тяжких греха художника-реалиста: слишком мрачное изображение действительности, отсутствие "светлого противупоставления"; рознь поколений, неуважение "дете" к "отцам"; пессимистический конец, искажающий перспективу, внушающий сомнение в попечительной предусмотрительности властей. И все это помимо главного - оскорбления сословной чести купечества! Попечителю Московского учебного округа, то есть тому же Назимову, разрешившему пьесу к печати, поручалось "призвать перед себя г. Островского и, передав ему вышеизложенное, вразумить его, что благородная и полезная цель таланта должна состоять не только в живом изображении смешного и дурного, но и в справедливом его порицании; не только в карикатуре, но и в распространении высшего нравственного чувства: следственно в противупоставлении пороку добродетели, а картине смешного и преступного - таких помыслов и деяний, которые возвышают душу; наконец, в утверждении того, столь важного для жизни общественной и частной верования, что злодеяние находит достойную кару еще и на земле."
Бюрократическая бумага такого рода рождается в добросовестном, но иллюзорном ощущении: послушайся художник этих наставлений, и все станет на свои места - произведение сразу окажется и благонамеренным и художественным. Власть хотела, чтобы художник ее обслуживал и утешал, защищал ее идеи и интересы, оставаясь при этом тем же талантливым мастером. Упускалось из виду одно: талант художника и есть его чутье правды, органическая вражда ко всякому злу и лжи. Представить бы на минуту, что Островский послушался отеческих увещеваний Анненкова и взялся бы за переделку комедии, уважив советы негласного Комитета, ничего бы ровно не осталось от его детища, все разрушилось бы вмиг, поблекло и осыпалось на глазах, опаленное тлетворным духом.
Но бюрократия жила этим духом иллюзий, сам Николай I его поощрял и культивировал, и оттого мнение придворных советчиков, подстраивавшихся под его вкусы, вполне должно было его удовлетворить. "Удостоив прочтения Журнал Комитета", переданный ему без промедления, Николай на другой же день "соизволил положить на оном собственноручную Высочайшую резолюцию: "Совершенно справедливо, напрасно печатано, играть же запретить, во всяком случае уведомя об этом князя Волконского" Царскую надпись, сделанную карандашом, как водится, покрыли лаком для вечного сохранения, переписали в нескольких копиях, по своему усмотрению расставив за царя запятые. Так получилось, что монаршия резолюция могла цитироваться и толковаться розно: "играть же запретить во всяком случае" или "играть же запретить, во всяком случае уведомя об том Князя Волконского". Естественно, что чиновники, ради страха иудейска, решили толковать резолюцию царя в невыгодную для автора сторону. Надо ли справляться о мнении министра двора, когда есть суждение государя? Оттого читали так: "играть же запретить во всяком случае".
Князь Волконский, видно, заранее прослышал в коридорах дворца о скандале вокруг пьесы Островского, потому что еще накануне получения официального письма от Анненкова, 31 марта 1850 г., спешил возвратить Закревскому текст пьесы с разъяснением, что она была уже прежде запрещена цензурой III Отделения и что он не видит оснований пересматривать это решение. Граф Орлов сделал в Москву запрос об Островском по секретной жандармской линии. Это было тем более необходимо, что помимо основной резолюции Николай I написал своим мелким почерком: "Кто Островский, сочинитель пьесы "Свои люди - сочтемся?" Недовольство лит. сочинением немедленно ставило под подозрение самого писателя и побуждало заинтересоваться его личностью. Генерал-губернатор Москвы, получив депешу об Островском от III Отделения, немедленно запросил о нем обер-полицмейстера Лужина, тот в свою очередь секретно отнесся к председателю Коммерческого суда.
Человек, под началом которого Островский непосредственно служил, дал о нем вполне благосклонный отзыв ("пользовался хорошим мнением начальства, не подавая повода к заключению о каком-либо неблагонамеренном образе мыслей"). На основании этой бумаги полицмейстер Лужин доносил Закревскому об авторе "Своих людей", что "поведения и образа жизни он хорошего, но каких мыслей - положительно заключить невозможно". Напрасная забота - искать мысли писателя где угодно, только не в его сочинениях! Однако для Закревского и этого неопределенного мнения было достаточно, чтобы не оставить запрос без ответа, и он отправил в Петербург сдержанно-благожелательный отзыв об Островском. По линии III Отделения дело завершилось тем, что 1 июня 1850 г. Л.Дубельт представил Николаю I устный доклад о губернском секретаре Островском, и царь распорядился, на всякий случай, установить за ним полицейский присмотр. Заодно был установлен и секретный жандармский надзор. О последнем, понятно, Островский не должен был знать. Но решения Бутурлинского комитета имели в виду еще и гласную "воспитательную работу" с ним. Министр народного просвещения Ширинский-Шихматов в письме от 3 апреля 1850 г. к попечителю Назимову поручал ему пригласить Островского к себе и"вразумить его во исполнение высочайшей воли.
Надо отдать должное Назимову, он попытался обставить данное ему неприятное поручение как можно деликатнее. По его просьбе Шевырев, как знакомый Островского, просил драматурга в назначенный день и час прийти к Назимову и выслушать от него замечание, полученное из Петербурга. Чтобы не напугать Островского, Шевырев заранее предупреждал его, что Назимов принимает в нем "живое участие". Драматург побывал у Назимова, выслушал переданное ему внушение и мог убедиться в благожелательном отношении к нему попечителя. 12 апреля Погодин записал в дневнике: "Островский с новостью о назидании, полученном от Министра". Вероятно, тогда же родилась мысль, что драматург сам должен написать объяснение в форме письма Назимову и что лишь тогда он представит свой ответ в Петербург. Попечитель дал понять Островскому, что он будет, насколько это возможно, его поддерживать.
Назимов был стреляный воробей. В его служебной карьере был уже однажды, в 1841 г., случай, когда, вопреки желанию государя, он отрицал существование в Вильно тайного революционного сообщества и временно навлек на себя монарший гнев. Вскоре, однако, он сумел вернуть себе расположение царя. Верный его слуга, Назимов понимал, что быть упорным в своем мнении, не поддаваться первому испугу - не только во всех отношениях достойнее, но и выгоднее. Его главное генеральское правило, рассказывает С.М. Соловьев, было: "Будьте покойны, В.В., у меня все покойно и хорошо". К тому же за его спиной стоял Закревский, стояло московское общество, которому нравилась комедия, и Назимов разрешил себе держаться достаточно независимо. Он формально передал Островскому выговор от министра, с сочувствием выслушал его объяснения и просил изложить их письменно. Драматург сочинял свое объяснение с большим волнением и тщательностью - ведь это, помимо всего иного, был первый для него случай взглянуть на себя со стороны, определить цели и смысл своего творчества. Письмо не раз читалось и обсуждалось участниками дружеского кружка - Эдельсоном, Филипповым. Несомненно советовался Островский и с Погодиным, Ростопчиной.
Наконец письмо как будто сладилось вполне. Островский учтиво благодарил министра за переданные ему советы, соглашался, что в комедии могли обнаружиться "невольные промахи", но, по существу, все до единого предъявленные ему обвинения оспаривал и с гордой независимостью говорил о своих взглядах на призвание писателя: "Согласно понятиям моим об изящном, считая комедию лучшею формою к достижению нравственных целей и признавая себе способность воспроизводить жизнь преимущественно в этой форме, я должен был написать комедию или ничего не написать. Твердо убежденный, что всякий талант дается Богом для известного служения, что всякий талант налагает обязанности, которые честно и прилежно должен исполнять человек, я не смел оставаться в бездействии. Будет час, когда спросится у каждого: где талант твой?" Сам дух и строй речи напоминает здесь Гоголя, его знаменитое "со словом надо обращаться честно". Да автор письма и не скрывает своего преклонения перед создателем "Ревизора", выражая пожелание, чтобы публика клеймила порок именем Подхалюзина так же, как клеймит она его именем Хлестакова.
Мы не знаем, по просьбе ли Островского или по своей инициативе экзальтированная Ростопчина передала текст объяснения молодого драматурга Гоголю. На случайном, по обыкновению, клочке бумаги Николай Васильевич набросал карандашом беглую "рецензию": "Я тоже нахожу ответ Островского очень благоразумным. Дай ему Бог успехов во всех будущих трудах и полного уменья выражать ясней их благонамеренность, чтобы ни в ком не оставалось какое-нибудь на этот счет сомненье. При внутреннем усовершенствовании это приходит само собою. Самое главное, что есть талант, а он везде слышен". Тут весь поздний Гоголь, с его опорой на благонамеренность, с надеждами на внутреннее усовершенствование. Как бы то ни было, поддержка Гоголя была огромным событием в душевной жизни Островского, и его записку он хранил среди своих бумаг до самой смерти как величайшую драгоценность.
Итог цензурных злоключений "Банкрота" оказался безрадостным: комедия была запрещена для сцены и о пьесе, по-видимому, не рекомендовали упоминать в печати. Во всяком случае, в продолжение всего 1850 г. не появилось ни одной рецензии. Лишь в следующем году в "Москвитянине" можно отметить первые робкие попытки сослаться на пьесу Островского, без упоминания, впрочем, ее названия и имени автора. Пользуясь осторожными экивоками, Шевырев писал: "В наше время комики стали заимствовать сюжеты из купеческого быта: именитое сословие купцов первое рукоплещет этим комикам". И чтобы не оставалось сомнений, какое сочинение он имеет в виду, Шевырев пускался в рассуждения о злостном банкротстве. "Эти пятна составляют исключения, которые надобно скорее смывать с себя. Злостных банкротов, конечно, лучше видеть на сцене, нежели на Ильинке". - писал он.
Мало-помалу запрет писать о комедии перемалывался самой жизнью: о ней говорили всё более и более громко. Власти ошиблись, думая, что навсегда вычеркнули из сознания современников опальную пьесу. Борьба с настоящим искусством трудна и бесплодна. Долгая жизнь комедии в литературе и на сцене, по существу, только еще начиналась. Однако молодой автор не мог еще этого знать и тяжело переживал свою опальность. Решение установить за ним полицейский надзор особенно смутило и напугало Островского. Он хотел было объясниться на этот счет с могущественным графом, но тот успокоил его неожиданным резоном. - Это вам больше чести, - сказал Закревский, объявляя драматургу волю петербургского начальства. Быть может, генерал-губернатор имел в виду, что тот русский писатель еще недостаточно прославлен, кто не удостоен внимания голубых мундиров? Пушкин, Лермонтов, Грибоедов не были обойдены этой милостью.
В Москве любили опальных литераторов, и Островский вскоре понял, что для того круга, мнением которого он дорожил, полицейское преследование придает его имени даже некоторую дополнительную притягательность. Во всяком случае, артисты, писатели не только не отвернулись от него, узнав о том, что его дебют встречен немилостиво, но горячо выражали ему симпатии. По заведенной издавна традиции 9 мая, в Николин день, Гоголь праздновал свои именины в саду Погодина на Девичьем поле. Все последнее время автор "Мертвых душ" жил особенно нелюдимо, замкнуто, с трудом и даже какой-то мукой вступая в общение с людьми. Навещавшим его людям он говорил о своей хандре, о том, что всюду, куда ни погляди, мерещатся ему свиные рыла, что люди разучились читать серьезные, дельные книги и развелось в избытке щелкоперов. Но, несмотря на хандру, недомогание, слабость, пропустить этот праздничный день Гоголь не мог.
Случилось так, что уже дорогой к Погодину, где все было готово для торжественного обеда, Гоголю повстречались дрожки, в которых сидели Островский с Бергом. Гоголь велел остановиться, соскочил со своих дрожек и пригласил их на именины. "...Мы тут же и повернули за ним", - вспоминал Берг. Самолюбивый и мнительный Гоголь всегда заранее начинал волноваться, кто будет приглашен 9 мая и каков окажется обед. За 2 дня он обсуждал блюда с поваром Погодиных - Семеном, и, не сговорившись с ним, ехал в купеческий клуб, к Порфирию, заказывать там малороссийский обед: жареную дрофу, вареники и поросенка. Так же тщательно обдумывал Гоголь список своих гостей. То, что он неожиданно пригласил мало знакомого ему Островского, было верным знаком расположения к нему. Обед проходил в саду за погодинским домом: в старинной аллее вблизи пруда накрывались столы для гостей. Весной, бывало, в сад залетал соловей и развлекал обедающих своим пением. Но ради верного эффекта сын хозяина Дима вместе с Гоголем заранее вешали над концами стола по клетке с соловьями и искусно маскировали их липовыми ветками. Гости бурно выражали свой восторг, когда среди обеда вдруг раздавались соловьиная дробь и дудка.
В ожидании обеда и в перерыве между блюдами гости гуляли по главной аллее, помнившей еще французов, по боковым, тенистым и уютным аллейкам, вокруг обширного пруда. (Недавно я навестил это место на Погодинской улице, близ Ново-Девичьего монастыря. Старого дома, где Островский читал "Банкрота", давно нет, но сохранилась затейно рубленная изба, построенная Погодиным для своего Древлехранилища. А невдали от нее зажатые корпусами многоэтажных домов - остатки старого парка, низинка, поросшая кустарником, в которой можно угадать давнее ложе высохшего пруда. Одинокие липы и дубы-ветераны стоят просторно, не в ряд, коряво раскинув уцелевшие ветки, и уже трудно вообразить себе, как шла когда-то аллея. Молодые люди с портфелями, спешащие мимо в научные институты и клиники по вновь протоптанным дорожкам, вряд ли догадываются, что идут под деревьями, видевшими Гоголя, Щепкина, Островского.)
9 мая 1850 г., как рассказал Берг, на обеде у Гоголя в погодинском саду присутствовали братья Аксаковы, Кошелев, Шевырев, Максимович. Гоголь, как это стало у него обыкновением в последнюю пору, был скуп на слова, без прежнего добродушия и веселой игры воображения. Порой в его тоне проскальзывало нечто догматическое. Говорил он с "приятною важностию". Но к Островскому был внимателен, добр. К.Аксаков, в коричневом сюртуке, все время что-то доказывал своим зычным голосом. Максимович мягко улыбался. Больше всех был оживлен за столом низенький, горбатый, с горящими, как уголь, глазами и жидкой бородкой Хомяков. Он развеселил всех, рассказав о скандале с объявлением, появившимся в "Московских ведомостях".
Это в самом деле была презабавная история. В номере 55-м этой газеты за 1850 г. было напечатано за подписью "Корнет Я.Атуев" объявление о натаскивании собак, в котором, между прочим, говорилось: "... в Мензелинском уезде в настоящее время показано прибыли волков с белыми лапами, похищавших имущественное достояние государственных крестьян, которые, хотя и сами воют также волком, но не могут еще в точности определить число кочующих стай..."
Обер-полицмейстер, ведавший неофициальной частью "Московских ведомостей", не заподозрил подвоха и передал объявление в печать. Между тем под волками с белыми лапами следовало разуметь, как с запозданием догадались, чиновников министерства гос. крестьян. Разгневанные власти посадили редактора, а заодно и корректора на трое суток под домашний арест, во избежание более грозного взыскания со стороны петербургского начальства. На именинах Гоголя, таким образом, говорили о цензуре, положении печати, попечительной строгости начальства, и нельзя сказать, чтобы этот разговор был безынтересен для молодого автора запрещенной пьесы. Всего авторитета Гоголя с трудом хватало ему, чтобы объяснить, как это возможно - соединить в худ. произведении 2 столь противные друг другу вещи, как "талант" и "благонамеренность". При всем желании автора они почему-то существовали лишь порознь и не желали смешиваться, как вода и масло.
СТРАННЫЙ ЖУРНАЛ О, как сладко пахнет типографской краской и клеем только что принесенный посыльным от Готье и еще неразрезанный нумер " Москвитянина"!
Что такое журнал, свой журнал, для писателя? Это и тяжкая обуза чужих рукописей, и утомительные корректуры, и вечная боязнь не поспеть к сроку. Но это же и возможность говорить с читателем без посредников, надежда отдать ему на суд сочинения, которые, быть может, составят славу отечества, сладость открытия новых имен, их поддержка и защита от недружественной критики складывающийся круг писателей-единомышленников, словом, журнал - и ученая кафедра, и дозорная башня, и родной литературный дом, пути от которого ведут во все стороны света.
Золотым сном юности помнились всю жизнь А.Григорьеву зелененькие книжки "Москвитянина". С этим журналом крепко связана и начальная лит. судьба Островского. Пока автор "Банкрота" хаживал в особняк на Девичьем поле в заботах о своей комедии, Погодин прислушивался к его неторопливым речам и взвешенным суждениям, обычно чуждым крайностей и дышавшим спокойной надежностью. Этот молодой человек положительно нравился ему, и он стал многозначительно на него поглядывать. Михайло Петрович давно присматривался, с кем бы разделить свои труды по журналу. "Москвитянин", издававшийся к той поре уже почти 10 лет (после долгих хлопот журнал был разрешен Погодину в 1841 г.), был родным, но надоевшим ему детищем. Михайло Петрович начал им тяготиться едва ли не на 2-м году его жизни. Долгожданное чадо приносило ему больше насмешек и укоризн, чем доброй славы, и отцовского чувства Погодина хватало лишь на то, чтобы вести издание хоть как-нибудь, спустя рукава. Он "разговаривает с публикою в халате", - шутил издатель "Современника" Плетнев. А Грановский открыто возмущался: "Погодин и Шевырев вовсе не понимают, что такое современность журнала. Первый думает, что он (то есть журнал) должен быть сборником всякой старинной дряни, называемой историческими материалами; второй будет наполнять "Москвитянин" по-прежнему своими водянистыми приписками и жалобами на разврат литературный"
Худ. раздел "Москвитянина" не выручал дела. Случайной находкой были незаконченная повесть Гоголя "Рим" и переводы Жуковского, да и те, в сущности, Погодин напечатал пиратски, выхватив из рук авторов. Зато пышным цветом цвели в журнале сочинения лит. дам - Шишкиной, Зражевской, Цветковой ("Все наши знаменитости, известности, прелести, красоты, любезности!" -представлял их издатель) и всеми забытых литераторов прошлой эпохи, таких, как Шаликов или Иванчин-Писарев.
П.И. Шаликов А.И. Иванчин-Писарев
Рискуя вконец испортить приятельские отношения с Погодиным, Гоголь писал Языкову под впечатлением прочитанных им в Италии книжек журнала: "Москвитянин", издаваясь уже 4 года, не вывел ни одной сияющей звезды на словесный небосклон. "Высунули носы какие-то допотопные старики, поворотились и скрылись!" Погодин сам дивился, как набирается у него очередная книжка - из воздуха, из ничего. С той самой поры, как он затеял "Москвитянин", не было ему и минуты покоя: он испытывал вечный страх, что дальше нечего будет печатать. Но, как в пословице молвится, голенький "ох!", а за голеньким - бог: вдруг набегал какой-то автор, будто с неба сваливалась к крайнему сроку драма в стихах, или роман, или, на худой конец, повестушка "Черная маска", написанная одной из светских приятельниц издателя, да ко всему этому несколько стишков усердием ближайших сотрудников, да листа 3 собственного исторического исследования о древних храмах или славянской номенологии, да какая-нибудь библиографийка с отзывами на дарёные издателю книги - глядишь, и номер готов, с каким можно в люди показаться. А завтра... завтра снова голова болит, думай о следующей книжке.
Понятно, все это не могло поддержать репутацию журнала. Мало того, что в нем нечего было читать. Он к тому же и издавался с какой-то вопиющей небрежностью - скверная тяжелая бумага, отвратительные шрифты, свинцового цвета обложка - "будто от чая", злословили московские остряки. (Казалась ли она А.Григорьеву зеленой или впрямь позеленела потом?) Со дня рождения "Москвитянин" преследовали опечатки. Стоит ли этому удивляться? Издатель был беспечен по части корректуры, а "машинисты" и наборщики журнала пили так сильно, что нередко их приходилось выручать из части. Времена были еще крепостные, и провинившиеся получали по патриархальной простоте розги и палки. Был случай, когда опоздавший тередорщик был отослан фактором типографии к смотрителю, а тот, не разбираясь долго, велел всыпать ему 500 розог, после чего несчастный едва мог встать. Но такая система корректуры, как известно, помогает мало. В журнале почти не встречалось страницы без опечаток - и все какие-то предосадные. Так, в статье Данилевского вместо слов "с тремя жирафами" напечатали как-то "с тремя эпиграфами". А в написанной С.Аксаковым статье о Загоскине обнаружилось столько опечаток, что в уважение к заслугам почтенного автора впилось скрепя сердце давать поправку. Но и в поправку с непостижимой фатальностью вкралась новая ошибка. Вместо слов: "допущены значительные опечатки и пропуски" - напечатали: "значительные опечатки и проступки". Да что там говорить - сам Островский, как помним, стал жертвой подобной небрежности при первом упоминании его имени в журнале.
Как при всем этом, да еще при летних отлучках издателя в Поречье, где его высокопоставленный друг граф Уваров пытался создать приют наук и искусств, некие подмосковные Афины, "Москвитянин" еще ухитрялся выходить, всегда оставалось загадкой. Один из давних сотрудников Погодина - старый поэт М.А. Дмитриев так пытался объяснить этот феномен:
"Москвитянин" издавался, Как умеет, сам собой! Он привык уж! Соберется, В типографию бредет, К переплетчику плетется, После в лавку поползет! Ждет, пождет его читатель, Побранит, да и домой! А почтеннейший издатель, Впрочем, добрый мой приятель, Как ни выдал, с рук долой!"
В 1845 г. Погодин было передал журнал И.В. Киреевскому - их доброго согласия хватило всего на 3 книжки. В 1846-1847 гг. "Москвитянин" выходил под редакцией А.Е. Студитского - университетского корректора, человека самоуверенного и малообразованного, который одинаково плохо и беззаботно писал статьи о литературе, астрономии и агрономии. Это был верный способ погубить дело. Журнал стал выходить вместо 2-х раз в месяц - в 3 месяца раз. В 1848 г. Погодин сделал отчаянную попытку обновить "Москвитянин" и вытянуть его из болота, в которое сам его затащил. Однако созданный им из университетской профессуры редакционный комитет оказался безжизненным. В 1849 г. журнал был передан на редактирование человеку известному всей Москве, добродушному и увлекающемуся А.Ф. Вельтману.
Погодин думал: наконец-то он вздохнет покойно и сможет больше времени уделить собственным историческим трудам. В тайне души он мечтал, подобно своему незабвенному учителю Карамзину, написать многотомную российскую историю, которую с равным интересом могли бы прочесть грамотный крестьянин и светская дама. А между тем он все не успевал приняться как следует за этот главный труд своей жизни и ревниво следил, как молодые историки С.Соловьев и И.Беляев начинают обходить его. "Он все-таки подвинет меня, как Островский Гоголя", - записал однажды о Беляеве Погодин в своем дневнике. Но с соредактором ему снова не повезло. О Вельтмане можно было сказать что угодно, только не то, чтобы это был человек, пригодный к журнальному делу. Автор "Приключений, почерпнутых из моря житейского", известный московский оригинал и душа общества, гитарист и изобретатель-самоучка, так же легко остывал, как и воспламенялся, больше обещал, чем мог исполнить, и был равно наклонен к бурной фантазии и сибаритству, так что посыльный из типографии, явившийся срочно за рукописью для набора, мог застать его возлежащим на восточной оттоманке с чубуком в руке, в то время как рукопись валялась на столике не прочитанной.
Погодин встревожился, поняв, что с добродушнейшим Вельтманом он не вправе выпускать из рук корректур - иначе журнал попросту перестанет выходить. Подписка то и дело катастрофически падала, суля издателю одни убытки. В Москве было в ту пору около 350 тыс. жителей, а число подписчиков редко достигало 700 человек. Давно уже мало кто истребовал билеты на подписку по доброй воле. Погодин распространял их сам, вменял это в обязанность своим сотрудникам, навязывал через знакомых в провинции свой журнал всем исправникам городничим и городским головам.
Путь к успеху - это отчетливо понимал Погодин - лежал через публикацию таких сочинений, как внезапно явившийся "Банкрот". Но для этого и журналом должен был руководить настоящий литератор. У Погодина хватило ума и вкуса сознать это. Недаром он хоть и безуспешно, пытался переманить в свой журнал из "Современника" в 1850 г. Григоровича, в 1851-м - Тургенева, в 1852-м - П.Анненкова. Когда ссора с Вельтманом стала неизбежной, Погодин оглядел окружавшую его молодежь и остановил свой выбор на Островском и Мее. Автору "Банкрота" не хватало, правда, лит. опыта, но все же Погодин решил попробовать, поскольку с Вельтманом ничего не выходило. Погодинский домашний хронограф дает точную картину того, в каких условиях и обстоятельствах принял Островский на себя редактирование "Москвитянина".
Из дневника Погодина: "15 ноября 1849 г. Нумер вышел поздно, и я сердился. Разбирался. 17 ноября. Дома еще досада от Вельтмана, который говорит, что выезжают на нем, между тем как он ленится. 5 февраля 1850 г. Получил письмо от Вельтмана: лучше разойтиться вместо споров. 7 февраля. Вечер у Вельтмана - несет свое и сердиться на него нельзя. 9 февраля. Ультиматум Вельтману, все еще это заноза мне".
С февраля 1850 г. в дневнике Погодина начинает мелькать имя Островского как возможного соредактора, а после того как Вельтман на укоризны в постыдном нерадении ответил в запальчивости, что он "и хотел ничего не делать" по журналу, Погодин окончательно сознал неизбежность его замены. Легко понять причину колебаний Островского. Соблазн самому вести журнал был велик, но и взвалить такой груз на плечи было не легко решиться. К тому же прижимистый характер издателя, не ронявшего зря и полушки, в чем Островский уже удостоверился при расчетах по "Банкроту", мог отпугивать его. Неизвестно было и то, в какой мере даст он новым сотрудникам свободу рук в отношении направления журнала. Да и личные обстоятельства связывали Островского: он все еще числился чиновником Коммерческого суда, и не ясно было, обеспечит ли его в случае ухода с казенной службы лит. заработок. Но, согласившись работать "на пробу", Островский, по свойственной его натуре добросовестности, незаметно впрягся в журнальный воз и потащил его. С марта 1850 г. он один из основных помощников издателя по журналу: сам подыскивает рукописи, читает, редактирует их, летом - за отъездом Погодина в Поречье - берет на себя корректуру очередных книжек. Его труды разделяет на первых порах Л.Мей - чуть томный на вид молодой поэт с тонкими чертами лица.
Простодушный, безалаберный, нерасчетливый Мей привык жить жизнью богемы. Сговорившись с Погодиным о сотрудничестве, он настоял, чтобы в "Москвитянине" было официально извещено о его вступлении в должность, и в майской книжке журнала за 1850 г. появилось сообщение "От редакции": "Л.А. Мей будет заведовать отделениями русской словесности и иностранной словесности". Но для его честолюбия этого оказалось достаточно, и, увлеченный своими лит. занятиями, службой в гимназии и женитьбой, он все меньше уделяет внимания журналу. Некоторое время делит с Островским и Меем их заботы по журналу и С.Колошин, однокашник Мея по Царскосельскому лицею. Буйный гуляка, недавний гусар, которого привычнее было видеть в расстегнутой рубахе и с бокалом вина, чем с гусиным пером в руке, пишет светские повестушки, сочиняет довольно живые нравоописательные очерки "Записки праздношатающегося" для "Смеси", возится с переводом романа Диккенса. Все это, впрочем, не очень надежные сотрудники. Островский не требовал у Погодина объявлять в журнале во всеуслышанье о его редакторстве, но ему все чаще приходится вывозить журнал одному. Вот его характерная записка Погодину в июле 1850 г.: "Повесть Писемского у графини, "Одарку" посылаю, Сосулькина взял автор для переделки. О "Греческих стихотворениях" привезу в типографию. За Плавта примусь и, вероятно, кончу скоро".
Здесь названо сразу несколько имен, обязанных своим появлением в журнале Островскому. Без особых деклараций о перемене направления, самим подбором материала молодой соредактор Погодина пытался хотя бы отчасти реформировать обветшавший облик журнала. Писемский был, пожалуй, его главным худ. козырем. Не диво, что, едва получив в руки журнал, Островский вспомнил о нем. Они были давними знакомцами: пока он слушал лекции у юристов, в соседних аудиториях на мат. факультете занимался Писемский.
|
|
| |
Валентина_Кочерова | Дата: Воскресенье, 18 Дек 2022, 20:20 | Сообщение # 10 |
Группа: Администраторы
Сообщений: 7096
Статус: Offline
| Они могли встречаться в "Британин", в студенческих кружках. К тому же Писемский костромич, а значит, считались они земляками. Наверное, в немчиновском кружке услыхал впервые Писемский еще рукописного "Банкрота", о чем любил потом вспоминать. Островскому нравился широкоплечий, кряжистый костромич с высоким лбом и широко открытыми, чуть навыкате глазами, этакий уездный медведь, говоривший с меткой неправильностью речи и любивший ввернуть соленое словцо. Они быстро почуяли доверие друг к другу, и если Писемский бурно, несдержанно восхищался комедией Островского, то и он одобрял его лит. начинания. Он знал, что еще в 1846 г. Писемским была закончена повесть "Виновата ли она?", которая так и не увидела света, поскольку Краевский не решился напечатать ее тогда в "Отечественных записках". Теперь Писемский обещал Островскому свою новую повесть - "Тюфяк", и появление ее в "Москвитянине" должно было стать его лит. дебютом. С благословения Островского в литературу входил новый крупный писатель. Получив повесть Писемского, Островский обрадовался ей, как счастливой находке, и тотчас разблаговестил о своей удаче и графине (Ростопчиной) и самому Погодину.
"Тюфяк" появился в "Москвитянине" осенью 1850 г., и тогда же были напечатаны в журнале 2 других сочинения, упоминаемые в записке Островского Погодину: повесть Е.Э. Дрианского "Одарка-Квочка" и "Похождения Сосулькина". Подобно "Тюфяку", повесть Дрианского была добыта для журнала усердием Островского. Он расхвалил Погодину безвестного автора, подражавшего в своей украинской повести молодому Гоголю. Островский находил, что непритязательные рассказы Дрианского "во всякой, даже большой литературе были бы на виду". Вероятно, при этом он довольно смело отредактировал новичка, нуждавшегося на первых порах в лит. помощи. Во всяком случае, несколько лет спустя, рекомендуя в "Современник" повесть Дрианского "Квартет", он писал Панаеву: "Марайте и поправляйте, как угодно", - так можно было сказать, лишь имея в виду свой опыт работы с покладистым автором. И это не испортило их отношений.
В окружении Островского мы не раз приметим этого милого человека с загорелым смуглым лицом и черными усами, скромнейшего Е.Э. Дрианского. Страстный охотник и неудачливый литератор (из его повестей позднее стали более известны лишь "Мелкотравчатые" и "Квартет"), он на долгие годы станет преданным другом Островского и всей его семьи. Александр Николаевич же всегда будет относиться к нему с ревнивой заботой человека, открывшего его небольшой, но чистый талант, и досадовать на его непрактичность, "хохлацкое упрямство" и "неумение показать товар лицом". Серьезно, горячо берется Островский за новое ему дело редактирования журнала. По-видимому, он намеревается выступать в нем не только как автор худ. раздела, но и как критик. Первой его попыткой в этом жанре была обширная рецензия на повесть Е.Тур "Ошибка", напечатанная в апреле 1850 г. в "Москвитянине". И сам объект ее был не случаен, и намерения критика ответственными и серьезными.
Графиня Салиас, урожденная Сухово-Кобылина, сестра будущего знаменитого драматурга, носила псевдоним Е.Тур и была известной московской западницей. В ее салоне еще совсем недавно с восторгом была принята первая пьеса Островского "Свои люди - сочтемся!". Может быть, поэтому, начиная свою рецензию, Островский почел долгом прежде всего опровергнуть нападки на обычное равнодушие "московской публики к выступающим талантам". "Всякое сколько-нибудь замечательное произведение (не говоря уже о значительных), где бы оно ни появилось, находит в Москве теплое сочувствие. Надобно правду сказать, публика наша не многочисленна и не имеет одного общего характера; она состоит из многих небольших кружков, различных по убеждению и эстетическому образованию; часто новое произведение возбуждает не только различные, но и совершенно противоположные мнения и толки. Впрочем, это совсем не беда; различные убеждения производят споры, движение, жизнь, а вовсе не апатию, в которой обвиняют Москву". - писал в рецензии автор "Банкрота", и в этом слышался отголосок недавних личных впечатлений.
После такого вступления, вполне сочувственного к западническому кружку и, во всяком случае, терпимого к нему, что уже было новостью в журнале Погодина, Островский начинал свой разбор повести рассуждением, показывающим, что он принял на себя обязанности рецензента "Ошибки" не из одних чувств личной признательности. Памятуя о примере влиятельной критики "Отечественных записок", Островский пожелал предварить свой первый критический разбор общим взглядом на литературу и начал издалека - с Ахилла и Сократа. Маленькая рецензия должна была послужить поводом к откровенному объяснению с читателем, своего рода исповеданием веры. После "Банкрота" Островскому нужна была, пожалуй, психологическая передышка, и он нашел ее, с головой окунувшись в редакторские дела. Но вскоре его снова стало тянуть к творческой работе и нужда править чужие, не высокодаровитые рукописи, вместо того чтобы заниматься своими, вся тягота журнальной обыденщины предстали докучным делом.
Сначала он старался поспевать и там и тут, но это оказалось труднее, чем он думал. Лит. планы его были обширны: он задумал трагедию из времен А.Македонского. Молодость любит такую пробу сил - неожиданные решения и дерзкие самому себе задачи. Пусть не думают, что он, Островский, способен лишь на живописание купцов и замоскворецких свах в платочках. Возможно, кто-нибудь решил, что он лишь виртуозно списывает знакомый ему язык и нравы? Так не хотите ль трагедию в стихах, где действие будет происходить в Вавилоне и Древней Греции? Дорогу самой смелой поэтической фантазии! Однако Погодин напрасно ждал обещанную Островским для его журнала пьесу. Дальше нескольких набросков поэтической песни молодого героя дело не пошло. Что-то, видно, не задалось у автора, а он не хотел портить спешкой дорогой ему сюжет, берег его про запас. (Два десятилетия спустя он расскажет его П.И. Чайковскому как возможную основу для оперы, и композитор восхитится, "до чего эта канва великолепна!".)
Задумал было Островский и драму из русской истории - о царевне Ксении Годуновой и ее несчастливой судьбе. Но и этот благодарный сюжет вскоре оставил. Остановился Островский на полдороге и в переводе "Азинарии" ("Комедии об ослах") древнеримского комедиографа Плавта. А перевод "Укрощения злой жены" Шекспира, не пропущенный драматической цензурой, он и не решился предлагать в "Москвитянин". Казалось, после оглушительного успеха молодой драматург начинал терять почву под ногами: его преследовали неудачи. Писатель, получивший громкое имя после первой же крупной своей вещи, ставит себя в невыгодное отношение к публике: она глядит на него с ожиданием, и каждый следующий шаг ревниво меряет рамками той, первой удачи. Второй выход к читателям всегда самый трудный. В перекрестье сочувствующих и враждебных взглядов Островский как-то заторопился. Он чувствовал, что пауза после его первого появления в печати затягивается. Погодин тоже подгонял его, и, как бы между прочим, Островский выдал в свет 2 небольших одноактных этюда.
Для одного из них он переворошил свои старые бумаги, извлек 2-й акт оставшегося незаконченным "Искового прошения" (1-й был еще прежде переделан им в "Картину семейного счастья") и обработал его так, чтобы он получил законченный вид. "Утро молодого человека", появившееся в "Москвитянине" еще до конца 1850 г., изображало молодого купчика, желающего жить по моде; он спит до 2-го часу дня, даже коли спать вовсе не хочется, щеголяет французскими журналами и книжками, в которых ни слова не может прочесть, ходит на балет непременно в первый ряд кресел да "по рощам шампанское пьет". Его обирают все, кому не лень, - приятели, лакеи, приживалы, всякая рвань, а он готов просадить наследное достояние, лишь бы не ударить в грязь лицом перед благородными молодыми людьми.
Другой свой этюд - "Неожиданный случай" Островский даже не захотел (или не решился!) напечатать в "Москвитянине". Он появился в альманахе "Комета". Вероятно, сам Погодин не был от него в восторге. Иначе зачем бы Островскому так подробно, будто оправдываясь, объяснять в письме к нему: "О своей пьеске я Вам вот что скажу: я хотел показать только все отношения, вытекающие из характеров двух лиц, изображенных мною; а так как в моем намерении не было писать комедию, то я и представил их голо, почти без обстановки (отчего и назвал этюдом). Если принять в соображение существующую критику, то я поступил неосторожно: как вещь очень тонкую, им не понять ее..."
Александра Николаевича потянуло желание написать экспериментальную психологическую вещицу в духе французских драматических пословиц, "провербов" Альфреда де Мюссе, бывших в большой моде на русской сцене. Увы, характеры Розового и его приятеля Дружнина были исчерпаны в первой же сцене; действие потонуло в вялом диалоге с псевдонатуральными повторами одних и тех же слов и выражений. За свои малоудачные этюды он поплатился насмешками петербургских журналов, достаточно для него чувствительными. В фельетоне "Современника" И.Панаев не без яда осмеивал вялые, бессодержательные диалоги Пюсового с Лиловым, пародируя само имя героя Островского - Розового. Это было обидно, горько, но что поделаешь! Настоящий талант, даже приняв поначалу в штыки замечания критиков, из самой неудачи способен извлечь толчок к творческому движению. И Островский доказал это, с головой уйдя в сочинение большой современной комедии - "Бедная невеста".
Ему все труднее становится исполнять обязанности по журналу, принятому на пробу у Погодина. Терпит ущерб своя лит. работа, да и с издателем, в случае споров и недоразумений, трудно сражаться в одиночку. Колошин и Мей быстро отстали, оказавшись не лучшими компаньонами в этом предприятии. Но журнал уже держит его, просто оставить его было бы жаль, и Островский решает более солидно повести дело - полностью забрать журнал в свои руки и издавать его с помощью когорты молодых друзей, которые давно уже рвутся к серьезной деятельности, делать это не просто. Осторожный издатель с сомнением смотрит на энергическую, веселую, но не оперившуюся молодежь - вчерашних своих студентов Эдельсона, Филиппова, Алмазова. Перед Островским нелегкая задача: побудить Погодина пригласить своих молодых друзей как полноправных сотрудников и с их помощью дать новое направление журналу.
КРУЖОК ОСТРОВСКОГО Когда глядишь издали на Островского в эти ранние его годы, неизменно видишь его в густой толпе друзей, приятелей, знакомых. Привязанности его крепки, знакомства легки. Его простота, дружелюбие, спокойный нрав и юмористический наклон ума заставляют людей мгновенно "прилипать" к нему. Он и в молодые годы не глядел робким юнцом, а в двадцать пять лет казался старшим среди своих сверстников. Сознающий себе цену талант, как и разумение, приобретенное опытом, меняют ощущение возраста. В молодом Островском уже проглядывала ранняя солидность, степенность осанки. Но непосредственность его реакций, располагающая улыбка быстро завоевывали даже малознакомых людей. Успех "Банкрота" еще увеличил тяготение к нему московской молодежи разных званий и состояний, и он все гуще обрастал людьми.
То, что называют иногда "кружком Островского", на деле было широким и разношерстным приятельским кругом, стихийно сложившимся возле молодого драматурга. Его привлекательная личность служила центром притяжения самых разных людей, идей и симпатий. Бывало так: один приводил другого на встречу приятелей Островского или просто приглашал подсесть к общему столу в трактире, и новичок, обвороженный вольным, талантливым духом кружка и доброжелательным гостеприимством его главы, просил разрешения прийти еще однажды и, мало по малу, становился своим. Ядро кружка составило давнее студенческое содружество 40-х годов: Е.Эдельсон, Т.Филиппов. Но добровольное товарищество быстро пополнялось свежими знакомцами и поклонниками драматурга. Тут были: начинающие литераторы Н.Берг, М.Стахович, Е.Дрианский, наезжавшие в Москву земляки-костромичи Писемский и Потехин. Уцелевшие студенческие дружбы привели сюда Б.Алмазова, а брат Эдельсона, Аркадий, свел с Островским младший студенческий круг - веселую компанию "оглашенных": К.Мальцева, Колюбакина, С.Максимова. П.Садовский, И.Е. Турчанинов, С.Васильев составили ближайшую актерскую среду. Садовский познакомил драматурга со своими родственниками - хлебосольными купцами Кошеверовыми, так что гостинодворские знакомства, и прежде не малые у Островского, еще расширились. Среди его друзей-приятелей оказались молодой купчик Коробов и чиновник дворцовой конторы Шаповалов, сапожник Волков и казачий офицер Железнов, торговец из рыбного ряда Мочалов и какой-то никому не ведомый "персиянин Мирка". В разное время к кружку примыкали музыканты Дюбюк, Дютш и Н.Рубинштейн, художники Рамазанов и Боклевский.
Можно было бы причислить к уже названным и еще немало имен, так как кружок не имел сколько-нибудь определенного списочного состава. Никому не возбранялось появляться на его вольных собраниях, лишь бы был этот человек русским душою, любил песню, шутку, веселый разговор, не относился бы со священным трепетом к начальству и формулярам, да, кстати, и мимо рта во благовременье рюмку бы не проносил. Условия, что и говорить, не тяжкие, так что рядом с постоянными участниками этих встреч были всегда и более случайные, долго не державшиеся посетители. По самой природе кружок Островского заметно отличался от знаменитых московских кружков 40-х годов - славянофилов и западников. Да и время было другое. Молодость Островского и его друзей опалило испугом 1848 г. После волны правительственной реакции, как обычно это бывает, пошла вторая волна - реакции общественной. Николай I взялся за искоренение крамолы круто, и толпа отшатнулась. Разброд, хандра, возвращение к своим малым заботам, домашнему мироустройству поселились в образованном обществе.
Испуг и растерянность часто рядятся в благородные одежды. Никто из вольнодумцев 40-х годов не склонен был признаться, что на него просто подействовал страх. Инстинкт самобережения работает бессознательно. Каждый искал себе внутренних оправданий. Человек обычно даже самому себе не признается, что испугался бедствий, гонений, нищеты. Он разовьет теорию, выдвинет концепцию, подведет платформу, и как раз того рода, при которой ему самому не будет слишком холодно и сиро. Судьба многих либералов 40-х годов, к несчастью, подтвердила это. Кружок Островского был особым новообразованием в жизни лит. Москвы. На первый взгляд это было как бы чисто житейское соединение симпатичных друг другу людей, дружеское со общество без всякой программы - и лишь с любовью к песне, к таланту, к стихии народных типов и, что греха таить, к широкому и вольному загулу. Один из современников метко назвал идейные кружки 40-х годов "легкими, которыми тогда могла дышать сдавленная со всех сторон русская мысль". Кружок Островского был теми же легкими, и не для одной отвлеченной мысли, но и для молодой жизни тоже. В замундиренной, застегнутой на все пуговицы чиновной России, насмерть испуганной Николаем, это была отдушина для живых проявлений"частной жизни, для чувства, увлечения, страсти, не введенных в русло казенщины.
Почти ежедневно, лишь только заводились в кармане деньги, Островского можно было застать в кофейне Печкина, в шумном кругу его друзей. Кроме того, каждую неделю собирались вместе у кого-нибудь из приятелей. Пока был жив отец, Александр избегал у себя этих шумных сборищ, да и тесновато было в 2-х маленьких комнатках на антресолях. Встречались чаще у Эдельсона в его просторных квартирах на Полянке и Кисловке, пользовались гостеприимством сына московского почтдиректора К.Булгакова - сначала в Почтамте на Мясницкой, потом в доме на Дмитровке.
Блестящий каламбурист, приятель Лермонтова - ныне испитой, желтый, больной ногами, устраивал у себя, по старой памяти, веселые пирушки, разъезжая по комнатам в кресле на колесах. Но все же больше их привлекали импровизированные встречи в кофейнях, трактирах и погребках. Сдвигали столы, усаживались тесно под желтым кругом масляных ламп, и начинались задушевные разговоры, восторженные речи, дружеские излияния, шутки и песни. Живо разыскивали и старались поощрить кого-нибудь из трактирных певцов и музыкантов. Раздавались застольные присловья:
- Выпьем еще плоскодонную рюмочку. Ведь пьешь? - Пью все, окромя купоросного масла. - Повторим по рюмочке для верности глаза. - Давай ему еще этого самого, монплезиру. - Наливай нам разгонную...
В кружке царил вольный и чуть бесшабашный артистический тон. И хотя тут запросто бывали известные артисты, отличались в застолье не только они. Кто бы ты ни был, в кружке ценилось твое умение рассказать, похоже показать в лицах, ценились "штуки" и "номера", словом, вдохновенный артистизм, умение подметить и передать смешную подробность, хватка на все художественно характерное, типовое. Беззаботно веселый студент К.Мальцев с неподражаемым юмором изображал богомольную старуху, к которой привязалась на молитве злая собачонка. Собачонка теребит ее за подол, норовит укусить, а старуха отмахивается, не забывая шепелявить слова молитвы. Другой номер Мальцева - львы, спящие на воротах дома на Тверской. Вдвоем с И.Колюбакиным тот же Мальцев воспроизводил голоса стада, которое пастух гонит при закате солнца домой: всю эту вечернюю симфонию мычания, ржания, блеяния.
Старый артист И.Е. Турчанинов побил в этих представлениях всех, когда придумал изображать на своем лице и всей фигурой старую истасканную шубу. Островский смеялся от души. Эти застольные этюды и сценки как бы говорили о неисчерпаемости актерского искусства, смелого, яркого лицедейства.
Но появившийся в кружке чуть позже И. Ф. Горбунов доказал, что эти домашние представления могут достигать и степени настоящего искусства, а темы их не обязательно должны быть столь мелки и невинны. Созданный им тип старого вояки на покое - генерала Дитятина, обо всем имевшего свои суждения и высказывавшего их с непробиваемой самоуверенностью, как бы предвосхищал образы 2-х отставных сановников - Мамаева и Крутицкого в будущей комедии Островского о "мудрецах".
Замечательным рассказчиком, кладезем диковинных историй и житейских анекдотов зарекомендовал себя в кругу приятелей Островского купец И.И. Шанин, сиделец из ильинских рядов Гостиного двора. Человек не высокого образования, но остроумный, живой, находчивый, он обладал еще удивительной меткостью разговорного слова. Это с его языка сорвалось и укоренилось в обиходе Островского словечко "метеор" для обозначения загульного, сорвавшегося со всех якорей человека. Ему же приписывали рассказ о злоключениях пропащего купеческого брата, которым воспользовался Островский в типе Любима Торцова. На многие годы запомнилась всем, слушавшим Шанина, и его мастерская, приправленная ерническим остроумием бывальщина о том, как московские оптовые купцы "запруживали" иногородних, приезжавших к ним за товаром. Каких только плутней, ухищрений и уловок ни приводилось в действие, чтобы сбыть в так называемом "навале" заведомую товарную залежь! Иван Иванович откровенно и простодушно открывал перед друзьями домашние тайны купеческого ремесла и притом подкупал всех поразительной находчивостью характеристик - тут, видимо, был природный талант. Островский слушал его с наслаждением и кое-что отправлял до поры в глубокие запасы своей худ. памяти. Кто знает, кто сможет указать, где в пьесах Островского - в "Грозе" или "Горячем сердце" - всплыло то или иное шанинское словцо?
Диковинно, как много вокруг Островского в молодые его годы как раз людей нелитературного свойства, и все с какими-то странностями, причудами, особой краской в характере - всяк на свой салтык. Купец Шанин, сапожник Волков, казак Железнов. Чудное, красочное, необычное - в судьбах ли, в лицах - неудержимо привлекает художника. Близкое дружеское общение с людьми разных уровней жизни, званий и состояний раздвигает узкие рамки цеховых разговоров все об искусстве да об искусстве, преизбытком которых всегда легко объесться начинающему автору. Кимряк С.А. Волков шил на всех друзей Островского фасонистые, крепкие сапоги. От веселых бражников он отличался тем, что водки никогда в рот не брал - слыл он человеком ангельской доброты, патриархальным по своим привычкам. Усердный читатель житийной литературы, он сожалел о порче нравов, особенно когда сравнивал то, что видел в Москве, со смиренным бытом родной деревни Сухой под Кимрами, на Волге. Не у него ли подслушал Островский те слова осуждения московского разврата, которые скажет старик Илья в народной драме "Не так живи, как хочется": "Вот немножко прошел по Москве, всего-то от монастыря до вас, а сколько мерзости-то видел! Народ-то словно в аду кипит: шум, гам, песни бесовские!" Не знаю, не могу настаивать, что это Волковым навеяно. Неоспоримо известно только, что, присутствуя при чтении Александром Николаевичем пьес, он не раз вставлял и свое словцо, делал простодушные, но точные замечания, которые драматург иной раз принимал к сведению.
Уральский казак Иоасаф Железнов, которого кто-то затащил однажды на пирушку друзей Островского, поразил воображение всех своими рассказами о жизни казачьей общины у берегов Каспия, о так называемом аханном рыболовстве. По милости Островского и его друзей эти рассказы были вскоре напечатаны в "Москвитянине". Железнов занимал всех не только сам по себе, как исключительно цельный и мужественный человек, но и как одно из последних напоминаний о самобытной жизни общины с идеалом вечевого управления и самоустройства по древнему принципу независимости от центра: "Живи, пока Москва не проведала". Пожалуй, только еще крепче, чем рассказы занятных, необычных людей, и больше, чем имитации, живые сценки, подражания, шутливые экспромты и иные проявления худ. жилки, объединяла кружок Островского любовь к народной песне. Песня начинала и увенчивала их дружеские сходки.
"Римом веяло", по выражению Горбунова, от песенок, вывезенных из Италии скульптором Н.Рамазановым. Блестяще владел гитарой М.Стахович, автор повести и пьесы "Ночное", вместе с П.Якушкиным отличавшийся в песнях родной Орловщины. Но выше всех в песне, и именно в русской народной песне, был Тертий Филиппов.
Его высокий звенящий тенор, в котором слышались удаль, тоска, разгул и упоение, как в былые студенческие времена, когда он певал в бильярдной трактира "Британия", по-прежнему хватал за душу и, как скажет Тургенев в "Певцах", "за самую русскую в ней струну". Ради песни, в поисках какого-либо редкостного народного музыканта или певца, о котором заговорила богемная Москва, компания Островского кочевала из одного трактира в другой, щедро угощала исполнителей, зазывала их в свой круг и наслаждалась сполна их самобытным искусством. - Делай, делай! - раздавались крики поощрения и восторга, когда заводили свои песни кровные цыгане - виртуозный гитарист А.Сергеев или И.Васильев со своим лучшим в Москве цыганским хором. Но в чести были и случайные трактирные самородки. В трактире, приютившемся у старого Каменного моста и носившем прозванье "Волчья долина", можно было послушать гитариста Николку Рыжего или вечно хмельного Алексея с торбаном (так назывался старинный щипковый инструмент о 30-ти струнах, напоминавший украинскую бандуру). Торбанист артистически исполнял "венгерку". Но, пожалуй, самые памятные вечера проводили друзья Островского в погребке на углу Тверской и Университетского пер.
В Москве в ту пору появились на домах экзотические вывески: Кондитерская Jacovlewa, Трактир Zeizow. Хозяева этих заведений, наверное, рассчитывали, что придают солидности и заграничного шику фирме, изображая свои имена иностранными литерами. Так вот в погребке Зайцева на Тверской торговал приказчик на отчете - М.Е. Соболев, ярославский мужичок с необыкновенно сильным и чистым, серебряным голосом. Его сходились слушать любители пения с разных концов города, и когда друзья Островского открыли его, то уже не захотели с ним расстаться. Хозяин заведения быстро смекнул свою выгоду и предоставил для желающих попеть небольшой зал над погребком, который к тому же кто-то из посещавших это место художников украсил своим автопортретом - углем на стене. Получилось что-то вроде худ. кабачка. Когда погребок за поздним часом бывал закрыт для публики, своя компания проникала в него по условному стуку с черного хода. Здесь певали в добрую минуту, уступив просьбам своих почитателей, и профессиональные певцы - Бантышев и Климовский - арии из "Аскольдовой могилы" и др. популярных опер. Здесь за полночь еще звенел голос Т. Филиппова. Здесь же наслаждалась компания Островского песнями Соболева - "Улетает мой соколик", "Вспомни", "Дороженька", "Размолодчики", "Не белы снега..." и пережившей все времена "Пряхой". Кто-то из постоянных слушателей Соболева и ценителей его редкостного таланта в юмористическом описании дружеской сходки у К.Булгакова, на которой "Алмазов Борька и Садовский Пров водки самой горькой выпили полштоф", воспевал самодельными стихами песенный его дар:
"Михаил Ефремыч, Русский соловей, Врачевал их немочь Песнею своей, И под звуки арий, Отягчен вином, Между тем Мардарий Спал глубоким сном".
Здесь заодно попал в строку и лакей хозяина дома - Мардарий, живописное имя которого припомнилось Островскому в "Последней жертве". Но из присутствовавших разве что сонливый Мардарий и остался равнодушным к пению Соболева. Был один такой вечер, когда на встречу друзей Островского попал молодой, но уже повидавший свет литератор; во многом он успел разочароваться, но не утерял романтической восторженности и носился по жизни, как барка без причала. Когда случайные гости разошлись и остались одни свои, началось пение. Его, на счастье, тоже просили остаться. Он услышал сильный и сладкий тенор Соболева, певшего в тот день дуэтом с контральто-самородком, и у него захватило дух.
"Вероятно, никакие ученые диссертации не разъяснили бы мне характера великорусской песни, как одна ночь этого пения, широкого, могучего, переливающегося тихим огнем по жилам. Песни лились, лились, одна другой шире, одна другой переливистее. Душа расширялась вместе с песнью, которая так и дышала свежим воздухом великорусского края. И многими такими освежающими душу ночами обязан я, как обязаны многие, нашему самородку". - писал он чуть позже. Лит. легенда - непроверенная, но правдоподобная - гласит, что случайный гость под впечатлением песни, особенно задушевно исполненной Т.Филипповым, пал на колени и просил кружок считать его своим. Где только ни искал он себе веры по душе, и только здесь нашел то, к чему стремился.
Это был А.Григорьев, имя которого так много значит в судьбе молодого Островского. Он яркою кометой ворвался в жизнь кружка, быстро слился с нею и стал ощутимо на нее влиять.
НЕИСТОВЫЙ АППОЛОН Аполлон Григорьев - восторженный, разбросанный, необузданный и прекрасный своей чистотой и страстностью человек. Надо ли говорить, что он влился в кружок Островского легко и естественно. Казалось, по его мерке, по мерке его души было скроено это вольное и разгульное содружество. Как фигура очень яркая и сильная, Григорьев вскоре начал заслонять собой других друзей Островского - Т.Филиппова и Эдельсона - выдвинулся на первое место, определяя более других общую идею кружка. Он упоен, захвачен идеей русской народности, как кровным личным открытием, откровением, смутно грезившимся ему прежде, но вдруг явившемся как святая благодать в нравах и понятиях кружка Островского, а заодно и в самом творчестве драматурга.
Между тем и без прямого его влияния кружок Островского стихийно влекся под знамя русской народности. Филиппов увлекательно пел в трактирах и богатых домах, заставляя прислугу толпиться у дверей, вздыхать и плакать, Соболев звонко вытягивал "Не одна во поле дороженька...", и под эту песню как бы незаметно менялись прежние западнические симпатии кружка. В русской песне, ставшей символом веры для друзей Островского, притягательная сила искусства повенчалась с народной стихией, и сами вековые - допетровские - корни народной песни обращали внимание к древней истории Руси и там велели искать себе опоры. Еще 2-3 года назад ярый западник, ненавистник замоскворецкой затхлости, Александр Николаевич представлял себе допетровскую Русь одним царством дикости и азиатского безобразия, наследие которого до сих пор подавляет все кругом. Как-то, гуляя с Филипповым вблизи Кремля, он сказал своему спутнику, указывая на древние дворцы и соборы: - Для чего здесь настроены эти пагоды? Если его собеседник ничего не напутал в своих позднейших воспоминаниях, эта фраза поразительна. Такое можно было вымолвить лишь в полемическом азарте.
Пожалуй, первым русским квасцом в кругу Островского и его друзей оказался П.Садовский. Он и в быту был горячим сторонником всего старомосковского и, презрительно кривя губы, выговаривал Санкт-Петербурх. Не по-актерски скромно одетый, обычно в глухом, застегнутом до ворота сюртуке или поддевке, он проявлял себя воинственным сторонником всего русского в еде, обычаях и костюме. Ворчливо, нехотя облачался во фрак, собираясь на званый вечер к какому-то московскому тузу: он знал, что его звали для увеселения гостей и был сумрачен, неловок, мечтал, по его словам, "отзвонить поскорее - и с колокольни долой". Зато, вернувшись домой и переодевшись в серый зипун, он становился прост, свободен, добродушен. Заваливался в глубь широченного дивана и, попыхивая табачком, развлекал своих друзей саркастическими рассказами о том, что он видел в свете. Не было для него более ненавистных слов, чем дендизм и приличия, и с его легкой руки "Москвитянин" повел борьбу с петербургскими журналами, высмеивая дендизм "Современника", когда Панаев, сам франт и модник, для привлечения публики ввел в лит. журнал обширный отдел европейской моды. Садовский был воспитан в православном духе, сохранял верность своим, впитанным с детства религиозным убеждениям и заметно влиял в этом смысле на Александра Николаевича.
Однако даже когда западничество Островского было поколеблено, он благодаря обычной своей рассудительности не склонен был быстро увлечься и перейти в другую крайность. Все ценили вескость и самостоятельность его слова, когда он обращался к своим приятелям с чаркой вина в руке и, как уверял Григорьев, из уст его лились пророческие речи. Он говорил о будущем нашего народа, о красоте и силе русского искусства, о материнской почве народной поэзии, он говорил как будто то же, что говорили и другие, но с иной мерой внутренней свободы и широты взгляда, без увлечений в узкую кружковщину. Высокий самобытный талант всегда таков: пока его же сторонники и поклонники ждут от него одного или другого в 2-х знакомых им вариациях мысли, оп говорит нечто неожиданное, третье, переводя все в иное, более крупное по масштабу измерение. Опять великий здравый смысл Островского? Да. Но и несколько больше: народная трезвость, объективность, незамороченность предвзятой теорией; самое трудное искусство - видеть предмет в его натуральности, каков он есть.
И все же окружение драматурга влияло и на него. Конечно, он останется далек от фанатического одушевления, которое заставит молодого Зедергольма на одном из дружеских собраний вскричать, что он убьет Петра, и изорвать в клочья свою студенческую фуражку в знак того, чтобы его, немца, считали отныне русаком и православным. (Позднее и станет Зедергольм оптинским старцем Климентием.) Островский никогда не будет отличаться истовым благочестием, как заделавшийся вскоре настоящим мистиком Тертий Филиппов, будущий сенатор и "епитроп Гроба Господня", но полюбит ходить на пасху в Кремль и будет встречать заутреню с П.Садовским на площади перед Благовещенским собором. А.Григорьев оглядывается то и дело на Островского, преклоняясь перед стихийной силой его дара, и подхватывает оброненные им словечки, когда они идут в лад с его мыслями. Иной раз под парами общего энтузиазма на дружеских сходках и с уст нашего героя слетят неосторожные, хвастливые слова: "С Тертием да с Провом мы все дело Петрово назад повернем". "Ученым быть нельзя", - промолвит в другой раз "в пьяном образе" Островский, и Григорьев восславит это как откровение, потому что сам думает, что искусство выше науки и лишь живое чувство, а не ученый разум сполна познают жизнь. Так и другие случайные или полуслучайные фразы Островского, его наивные доморощенные афоризмы Григорьев делает знаменем, развивает, подтверждает, а по дороге безбожно кадит гению Александра Николаевича, "гениальному чутью Сашечки".
Григорьев столько же привносил в кружок Островского от себя, сколько и извлекал из него. Попав в эту среду, он будто угорел от счастья видеть вокруг сразу столько родственных душ. Он увлечен, упоен самородными людьми кружка: учителем чистописания Дьяковым, сапожником Волковым, купцом Шаниным. Григорьев увлечен яркими человеческими типами, и само их разнообразие и богатство относит к достоинствам национальной почвы. И загул, страсть души, меры не знающей, становятся для него чертами русской национальной стихии. Даже дикое, запойное пьянство оправдано - все же это не мелкий западный развратец, а пожары русской души.
Когда в середине 50-х годов от второй своей несчастной любви к Леониде Визард, от безденежья и бесприютности Григорьев сбежит в Италию, он будет с волнением и нежностью вспоминать там первые времена кружка Островского. В письме из Флоренции он напишет, что готов отдать весь пестрый блеск и роскошь южного карнавала, с его вечерними огнями, масками и криками арлекинов за одно воспоминание о масленице. В его памяти всплывут зимняя вьюга, гулянье под Новинским, разговоры фабричных с паяцами на балконе, самокаты, песни родины, московские погребки... "Мне представлялись летние монастырские праздники моей великой, поэтической и вместо простодушной Москвы, ее крестные ходы - все, чем так немногие умеют у нас дорожить и что на самом деле полно истинной свежей поэзии, чему, как Вы знаете, я отдавался всегда со всем увлечением моего мужицкого сердца. Все это вереницей пронеслось в моей памяти: явственно вырисовывались то Новинское, то трактир, именуемый "Волчья долина", у бедного, старого, ни за что ни про что разрушенного Каменного моста, где все трое мертвецки пьяные, но чистые сердцем, цаловались и пили с фабричными, то Симоновская гора, усеянная народом в ясное безоблачное утро, и опять - братство внутреннее, душевное с этим святым, благодушным, поэтическим народом..."
И в своем прекрасном далеке Григорьев слезами восторга обольет милый погребок с нелепой вывеской - "Zeizow", венгерку в две гитары, читанные в хмельном упоении монологи из лермонтовского "Маскарада", заветные песни "Улетает мой соколик", "Вспомни", "Пряха", могучие речи Островского, остроумие Е. Эдельсона, несравненные голоса Филиппова и М.Ефремова Соболева, "сурьезность и остервенение" П. Садовского, "метеорство" Дьякова - все, все, "что называется молодость, беспутство, любовь, безумие, безобразие, поэзия..." То, что Григорьев лишь оправдывал и овеивал поэзией теплого воспоминания, можно объяснить и с более внятной социальной стороны. Да, кружок Островского называли "пьяным" - и не счесть, сколько штофов и полуштофов с горькой, сладкой, очищенной, листовкой или дроздовкой (она же рябиновка) сменилось за столами, где пировали его друзья.
|
|
| |
Валентина_Кочерова | Дата: Суббота, 07 Янв 2023, 12:06 | Сообщение # 11 |
Группа: Администраторы
Сообщений: 7096
Статус: Offline
| Один из его тогдашних приятелей - композитор Дюбюк, почитавшийся одним из первых мастеров в застольном деле (никто не мог сравниться с ним в количестве выпитого вина) написал даже песню, имевшую своим рефреном:
"Левая, правая, где сторона? Улица, улица, ты, брат, пьяна".
Но вспомним, что примерно в те же годы Герцен пытался дознаться от самого себя, поймут ли, оценят ли люди грядущих поколений, отчего так много пили, гуляли, так жгли себя и безрассудно растрачивали свои силы молодые люди его круга. И спустя полвека один из обаятельнейших героев Чехова - доктор Астров откликнется ему: "Русский человек не может быть чистеньким". А Федя Протасов в "Живом трупе" Толстого скажет: "Вино ведь не то, чтобы вкусно, но когда выпьешь, перестает быть стыдно..." Островский мог бы это повторить. И он и его друзья пили и из молодечества и с тоски, с горя и с радости, но, в сущности, лишь для того, чтобы освободиться от тяжкого душевного пресса, хоть ненадолго дать себе иллюзию свободной, раздольной жизни, полной дружелюбия и душевной открытости, о которых они мечтали, как об идеале, и что смутно мерещилось им в красоте народной песни. В пору, когда общественная каждодневность давала столько невеселых уроков, когда бесконечные внушения и циркуляры из Петербурга должны были, казалось, обратить духовную жизнь в безводную глухую пустыню, когда все живое и талантливое было прибито, лишено языка или обесславлено, когда всякому литератору, а тем более поднадзорному Островскому приходилось осторожно оглядываться, прежде чем произнести слово, чтобы не попасть на удочку к добровольному соглядатаю, - какая же и оставалась отрада, кроме дружеского круга и наслаждения русской поэзией, песней, бытом?
О кружке Островского можно было бы, пожалуй, повторить то, что Герцен говорил о своем кружке: "Характер наших сходок не понимали тупые педанты и тяжелые школяры. Они видели мясо и бутылки, но другого ничего не видали. Пир идет к полноте жизни, люди воздержные бывают обыкновенно сухие, эгоистические люди. Мы не были монахи, мы жили во все стороны и, сидя за столом, побольше развились и сделали не меньше, чем эти постные труженики, копающиеся на заднем дворе науки". Друзья Островского "жили во все стороны", но в их кружке тоже были и серьезные лит. разговоры, и живой, деятельный обмен всеми новостями и знаниями, и горячие споры о новых сочинениях, в особенности о пьесах Островского, и, в стороне от шумного круга бражничающих друзей, долгие беседы вдвоем-втроем на антресолях дома подле Николы-Воробина или на зеленом диванчике в Купеческом клубе, куда они любили заглядывать. Здесь исподволь созревала мечта о своем журнале, где они были бы хозяевами и могли исповедовать то, что чувствовали, во что верили. Однако чего-либо иного, кроме "допотопного" "Москвитянина", судьба не могла им предложить, а неприязнь и недоверие к Погодину были слишком сильны в этой молодежи - и не без причины. Но Островский как-то уговорил их всех отправиться вместе на Девичье поле для более близкого знакомства, и Погодин, который умел быть обаятельным, когда хотел расположить к себе, увлек Филиппова, Алмазова, Эдельсона (Ап. Григорьев знал Погодина прежде) своим острым практическим умом, яркими рассказами о лите. прошлом, об эпохе "Московского наблюдателя" дней своей молодости, о Пушкине, Карамзине. Это была живая летопись отечественной культуры, и молодые люди не могли остаться к ней равнодушны.
Погодин любил, чтобы его считали "примиряющим центром всех партий". Он был умен, образован, прост, порою резок и неожидан в суждениях и любил повторять всем свое напутное правило: "Хорошие люди должны крепко держаться друг за друга" (Забыв о Погодине, от которого он, быть может, это услышал, Толстой вложит эту мысль в уста Пьера Безухова.) В домашней беседе Погодин был куда откровеннее и смелее, чем в публичных высказываниях, и его резкая, суховатая фигура, умное, некрасивое "плебейское" лицо и отрывистая речь дышали неожиданным обаянием. Сидя у себя в кабинете за столом, заваленным ворохом бумаг, и угощая молодых людей чаем, он разрешал себе шутки довольно дерзкие и опасные. Некоторые из своих острых "мо" Погодин доверил дневнику, и мы можем по ним убедиться, как умел шутить во благовременье этот верноподданный историк и осторожнейший издатель.
"Все народы с ума сходят в Европе, а мы сидим на цепи,- подумал я после"- сказал граф Панин у Ермолова. "Шевырев сказал: "Западные народы дошли до нелепости; они столько глупы, что все ищут лучшей формы правления". Это правда, подумал я, западные народы глупы, что ищут лучшей формы, но много ли можно приписать ума и тем, которые решились довольствоваться худшим". "Каролина Карловна Павлова сказала, что Америки Аксаков не любит, потому что там господствует материя; "да у нас вся материя вышла на зипуны", - отвечал я". "Мы говорили с Тютчевым о состоянии Европы. Французы желали бы больше всего, сказал он, чтобы получить хоть частичку Николая Павловича; а мы согласны бы грех пополам, - отвечал я".
Не всякое из этих острых словечек Погодин рискнул бы вымолвить вслух в малознакомой компании, но из того, что он произнес перед молодыми приятелями Островского, видно было, что у него, как говорится, волк ума не съел, и не такой уж он, если поближе приглядеться, безнадежный ретроград и казенный славянофил.
Молодые люди разошлись по домам, очарованные стариком Погодиным, его широтой, непосредственностью. Он дал им надежды на ведение журнала в новом духе при их деятельном сотрудничестве и почти полной самостоятельности. Кажется, так и было сказано - "почти полной", но на этот оттенок они в горячке радостного возбуждения поначалу не обратили внимания. Собравшись на другой день, друзья бурно обсуждали свое ближайшее будущее и будущее журнала, строили планы, что печатать в очередных книжках. Кто-то, кажется, Островский, предложил: - Надо условиться о принципах. И тут все заговорили враз, каждый о своем, кто в лес, кто по дрова. Выяснилось, что в их молодом содружестве нет никакой ясности и единства убеждений и каждый тянет в свою сторону. Е.Эдельсон проповедует модную психологию Бенеке, Б.Алмазов кричит, что надо сбить спесь с "москвитянинских" стариков и посчитаться с "дендизмом" "Современника" - у него руки чешутся добраться до этого пустого щеголя Панаева. Островский ратует против беспочвенного романтизма, за народно-сатирическое начало.
Более других умудренный в журнальном деле, Ап. Григорьев пока помалкивает: он знает, что "принцип" так просто в руки не дается - обычно он складывается из жизни, в ходе журнальной практики. Ему немного смешно видеть, как горячатся его друзья, "с детской наивностью и комической важностью" предлагая раз и навсегда условиться о единстве взглядов. Но все эти неясности и несогласия кажутся пустяком перед молодой жаждой деятельности, и Островский, как старший, берется довести формальную сторону дела до конца, заключить с Погодиным условия, на каких приходит в журнал молодая редакция "Москвитянина".
"МОЛОДАЯ РЕДАКЦИЯ" И "СТАРЕЦ МИХАИЛ" Новый, 1851 г. круг ближайших друзей Островского встретил у графини Ростопчиной. Погодин не смог приехать, в этот день у него умерла мать, да он и не был им нужен. Искренний энтузиазм царил в молодой компании. Казалось, новая жизнь начинается для всех них и для старого погодинского журнала. Хозяйка дома старалась быть любезной и обворожительной со своими гостями. Они отвечали ей дружескими комплиментами, искусно избегая разговора о ее бесконечной поэме "Дневник девушки", волочившейся весь 1850 г. по страницам "Москвитянина" и набившей всем оскомину. Не было недостатка в веселом одушевлении, поздравлениях и тостах в честь нового поприща, открывавшегося перед молодыми людьми. Рассудительный Эдельсон, самолюбивый Филиппов, горячий А. Григорьев, застенчивый и юный Алмазов - все были в эти минуты заодно и все любили своего прославленного друга и главу - автора "Банкрота". Пили за то, чтобы его комедия скорее вышла из-под запрета, чтобы Садовский сыграл в ней Подхалюзина, пили за новые его пьесы и с особым энтузиазмом за то, чтобы совместными усилиями, артелью, стащить "Москвитянина" с той мели, на которой он сидел, и повести эту утлую посудину на широкую воду. Им уже мерещилось блестящее будущее их журнала, а в ушах звучали слова их университетского наставника Грановского: "До дельных книг публика наша еще не доросла. Ей нужны пока журналы, и журналом можно принести много пользы, более, чем целою библиотекою ученых сочинений, которых никто не станет читать".
Житейская практика внесла отрезвляющую ноту. Островскому хотелось повести дело так, чтобы в "Москвитянине" нашлось место и Хомякову и Грановскому. Он мечтал превратить журнал в образцовое издание, широкое по программе и задачам, объединяющее все лучшее в ученом и лит. мире, что тогда было в Москве. Он разослал письма известным литераторам, у иных - графини Салиас, Грановского, П.Леонтьева - намеревался побывать с визитом, но с первых же шагов натолкнулся на недоверие людей, опасавшихся, не попадут ли они в сети к Погодину и не использует ли он имя молодого драматурга лишь в качестве приманки. Скептически воспринял новость о реформации журнала и Грановский. "О переходе "Москвитянина" в руки Остров - Вы уже, верно, знаете, жаль Островского, которого Погодин посадит через год в яму как несостоятельного должника своего и заставит в яме на себя работать. В числе условий, выговоренных Погодиным, находится следующее: он пользуется правом в каждой книжке ругать Соловьева, хвалить которого запрещено формально другим сотрудникам" - писал он Краевскому.
Шутка Грановского была ядовита, все знали о ревнивом чувстве Погодина к С.М. Соловьеву, но недалека от правды. Условия, на каких Островский заключил соглашение о журнале, особо интересовали всех, потому что с Погодиным - это общеизвестно - надо было держать ухо востро. В ответ на сообщение Александра Николаевича о переходе журнала в его руки благоразумнейший брат Михаил Николаевич откликнулся из Симбирска: "Я чрезмерно рад, любезный Саша, что ты принимаешь на себя издание "Москвитянина"; я радуюсь и за журнал, который от этого несомненно улучшится, и за тебя, ибо это, вероятно, устроит дела твои. Мне очень интересно знать, какие условия заключил ты с Погодиным? Эта новость точно так же приятно поразила всех здешних образованных людей. Одно, что смущает всех, так это то, что с Погодиным нельзя иметь дела, и чтобы он как-нибудь не стеснил тебя условиями" .
Предостережения и опасения эти были не напрасны. Островский тщательно обдумывал условия и старался, чтобы они звучали твердо и категорически. Он обрисовал Погодину те выводы, какие приобретает журнал с его участием и как автора и как "представителя в обществе", к которому потянутся новые сотрудники, а затем и читатели. Главные же его требования к Погодину были такие: 1) Изящную словесность отдать совершенно на мое распоряжение (исключая количество листов за каждый N, что зависит от Вас). 2) Статьи по отделу наук и критики я должен представлять прежде к Вам и потом, по общему уже соглашению, объявлять авторам, могут ли они быть напечатаны или нет. 3) Поправки в статьях делать только с согласия авторов. 4) Что касается до статей, которые захотите Вы поместить, то я должен знать заблаговременно по крайней мере дух и направление их и причины помещения, чтобы в случае обвинений мог защищать их сознательно. 5) Иметь цензорское право над разборами мелких книг, внутренними и разными известиями и смесью.
Погодин увидел, что дело серьезно, что Островский настроен решительно, взволновался и стал сам сочинять контрусловия. По ним выходило, что Александр Николаевич должен организовать доставку статей "западников" - Грановского, Каткова и Кудрявцева - в строго обусловленном количестве, по 2 статьи в год от каждого, что А.Григорьев обязуется писать обзоры журналов и иные статьи по критике - по 2 листа в номер, и если в результате этого число подписчиков увеличится - то прибыль пополам, а если обнаружится нехватка денег в кассе - доплатить должен будет сам Островский своими сочинениями в следующем журнальном году. Это было вполне в духе Михаила Петровича. Он и свободы рук не давал, и денежными условиями опутывал. Энтузиазм Островского снова, уже во второй раз, как из холодного чана окатило. Он поспешил поделиться недобрыми новостями со своими друзьями. Град недоумений и упреков посыпался на растерянного Островского: - Значит, это только на нынешний год! Значит, мы должны отдавать статьи все-таки Погодину! Поднять его журнал! И какую вы роль берете на себя! Он может и сам обратиться ко всем литераторам! Не того мы ждали! Мы думали, что журнал будет ваш, а следовательно, и наш; кроме трудов можно бы решиться на пожертвования, по крайней мере была бы надежда на вознаграждение! А теперь и мы и вы должны служить Погодину!
"Хорошо еще, что я не был ни у кого из значительных деятелей, т. е. ни у Грановского, ни у графини Сальяс, ни у Леонтьева и проч. Каково бы мне было с ними разговаривать!" - писал Погодину после этого неприятного разговора вконец расстроенный Александр Николаевич. Между тем уже с первых книжек журнала 1851 г. в нем стали регулярно появляться статьи А.Григорьева и его сотоварищей, их тон и направление смущали Погодина, а требования достаточного гонорара просто выводили его из себя. Он начинал грубо браниться: "Журнал я отдавал сам вначале, но эти господа нового понимания с [...] логикою хотят, видно, чтобы я платил и клал деньги, кроме положенных, и плясал по их дудке, молчал под их музыку, а они будут делать, что хотят, получать большие выгоды и настоящее вознаграждение да еще называть их пожертвованными" - объяснял он Островскому.
Островскому казалось, что он поступил в высшей мере предусмотрительно, все учел и обговорил в своих "условиях", но в последнюю минуту Погодин, как всегда, испугался, что его постылое и любимое дитя уплывает от него, и снова ускользнул. Он тянул, хитрил, не давал решительного ответа и в конце концов отказался от заключения условия на бумаге. Островский, только недавно сам поддерживавший слух, что "Москвитянин" будет под его распоряжением и успевший собрать солидный урожай материалов для журнала ("Мне уж теперь, кроме многих ученых статей обещано 3 повести к 15 февраля да 4-я моя"), забил отбой. "А Погодин опять взял "Москвитянина" у Островского", - поправлял свое предыдущее известие Грановский. Получалось так, что формальной передачи журнала новому редактору не будет и все останется по-прежнему зыбким, неопределенным. Опытный журнальный эксплуататор, привыкший к тому, что даже корректуру считывали у него бесплатно прикармливаемые семинаристы, хотел поставить дело так, чтобы молодые друзья Островского работали у него, по власти не имели и не покушались на его доход.
Однако "молодая редакция" уже фактически существовала, заполняла своими материалами очередные книжки, и Погодин помирился на некоем двоевластии. "Старая редакция" оставляла за собой наиболее ответственные разделы - политики и науки. Беллетристика же, обзоры журналов и критика переходили в ведение молодых. Таков был дух устного соглашения, после долгих споров достигнутого в кабинете на Девичьем поле. Кружок Островского настаивал, чтобы об этом было заявлено публично. Но самое большее, чего удалось добиться от Погодина, это чтобы к одной из первых статей, написанных молодыми, было сделано подстрочное примечание - любимый жанр издателя. В примечании говорилось, что "старая редакция", то есть Погодин и Шевырев, дабы сохранить беспристрастие, поручает разбор худ. произведений, помещенных в других журналах, "молодым литераторам, принадлежащим к одному поколению с разбираемыми авторами". Приходилось работать со связанными руками. То и дело вспыхивали недоразумения. Погодин то поощрял, то отталкивал свою молодежь. И все же усердием новых сотрудников журнал стал приобретать более серьезный лит. характер: появлялись повести Писемского, Григоровича, И. Кокорева, новые сочинения Островского.
Самый молодой из новобранцев "Москвитянина" - Б.Алмазов так и кипел желанием вступить в бой с пороками, развратом, злоупотреблениями, которые виделись ему повсюду. Алмазов был четырьмя годами моложе Островского, и с юным пылом жаждал справедливости и правды, хотел смеяться и обличать. Он объяснял Погодину, что не может говорить правду вполовину. В литературе полуправда губительна. Пригласив молодых, Погодин по-прежнему пригревал в журнале своих старых знакомцев. М.А. Дмитриев из своего симбирского имения доставлял то водянистые элегии, то старозаветные воспоминания - "Мелочи из запаса моей памяти", и каждая его строка по долгу дружбы помещалась в журнале. Как бы убого он иной раз ни рифмовал, Погодин безотказно печатал его домодельные вирши, особенно же с патриотическим наклоном:
"Покорный, кроткий, терпеливый, Здоров и крепок твой народ! Ты веры край благочестивый! Стой против бурь живой оплот!"
Островский на первых порах принимал горячее участие в этих спорах с Погодиным. Но вскоре понял их бесплодность и охолодел к своим редакторским обязанностям. К тому же и в самой "молодой редакции" не было чаемого единства. А.Григорьев со своей страстной и деспотической в убеждениях натурой хотел, чтобы все думали, как он, даже и в вопросах, не имевших значения принципа, скажем, когда дело касалось игры актеров.
В Москву в 1851 г. прибыла на гастроли петербургская актриса Самойлова. Григорьев посвятил ей восторженные панегирические статьи, где краем задел и московскую театральную труппу. Островскому пришлось это не по душе, и он поправил несколько выражений в статье. Оскорбленный Григорьев апеллировал к Погодину, ища у него поддержки и защиты. А вскоре по другому поводу сам напал на своих товарищей по "молодой редакции". П.Садовский играл в свой бенефис короля Лира. Роль эта не принадлежала к лучшим достижениям артиста. Говорили, что Провушка замечтался и напрасно посягнул на трагедию Шекспира. Но его друзья с Островским во главе считали своим долгом поддержать серьезные поиски артиста. Островский сам написал и напечатал в "Москвитянине" обширное извещение о предстоящем бенефисе. Лир у Садовского был лишен всякого романтического ореола, жизнен, прост, быть может даже простоват. Т.Филиппов написал о нем для "Москвитянина" сочувственную статью. Но А.Григорьев не хотел согласиться с нею и искал поддержки у "старой редакции". В порыве самолюбивого раздражения и обиды Григорьев, считавший себя законодателем вкусов в области театра, противопоставлял себя кружку. Этими недоразумениями Погодин спешил воспользоваться: хитроумный журнальный политик, он старался поддерживать особые отношения с каждым из членов "молодой редакции", сооружая систему противовесов, при которой основной рычаг оставался бы в его руках. Но, как нередко бывает, хитря, отбиваясь и лукавя, старый Погодин испытывал все же давление молодых идей и настроений, и если не менялся в корне, то, во всяком случае, приспосабливался к ним.
Островский вынужден уступить Григорьеву пальму первенства в критике. Первоначально, как можно судить по сохранившимся наметкам Погодина, Островский брал на себя обзоры журналов "Библиотека для чтения" и "Пантеон", а также статьи о театре - "Московская труппа" 18. Но по своей медлительности он, как видно, не представлял их в срок, и вскоре Григорьев перехватил у него все эти темы. И Островский уступает. Его тяготят непрестанные недоразумения с Погодиным, обижает недоверие, а раздоры в среде "молодой редакции" вокруг артистов московской сцены, в которых Погодин, по-видимому, держит сторону Григорьева, окончательно обескураживают. "Писать мне какие-либо другие вещи для "Москвитянина", кроме художественных очень тяжело, вследствие разных сплетней, которые мы пригрели при журнале и которые помаленьку отодвигают нас от Вас". - заявил Островский Погодину в сентябре 1851 г.
Со 2-й половины 1851 г. Островский, по-видимому, прекращает не только писать, но и редактировать статьи по критике. И все же, хоть и с перерывами, он еще довольно активно участвует в журнальной жизни в 1851-1853 гг., не говоря уж о том, что отдает "Москвитянину" новые свои комедии. Да и куда деваться? Нужда и житейские обстоятельства сдавили его так туго, что он вынужден держаться "Москвитянина" как (пусть и не слишком верного) средства заработать на хлеб насущный. Пьесы его не идут, а службу он оставил еще в начале 1851 г., понадеявшись на постоянную работу в журнале и обеспеченный лит. доход. Последнее время необходимость тянуть чиновничью лямку сильно тяготила его. В октябре 1850 г. был случай, когда его вызвали в канцелярию Коммерческого суда через частного пристава - под расписку. Все это казалось слишком унизительным для молодого, но достаточно известного литератора. 10 января 1851 г. он подал прошение об отставке. Оно было немедленно удовлетворено. Суд тоже был не прочь расстаться с сомнительной репутации чиновником - поднадзорным сочинителем комедий. Теперь другой дороги, как прилепиться к журналу Погодина, у Островского как будто не было. Но для человека, решившего зарабатывать на жизнь своим пером, журнал "Москвитянин" был самым неподходящим на свете местом.
"Адская скупость" Погодина была притчей во языцех в московском лит. кругу. Сам с трудом выбившийся из бедности, Погодин смерть как не любил расставаться с деньгами. Всю деятельность журнала - от заказывания статей и до работы типографии - он старался поставить на патриархальную ногу. Его личный секретарь - рябоватый и добродушный Дементьев вел все его дела, учил его детей, читал корректуры, но не получал за это ни гроша, поскольку благодеянием считалось и то, что он занимал бесплатно холодную комнатенку в погодинском флигеле и был приглашен к столу за обедом. Что же касается вольнонаемных литераторов, то Погодин предпочитал с ними вовсе не расплачиваться или расплачивался частями, предлагая обычно в вознаграждение их труда смехотворно мизерные суммы. Служащим конторы "Москвитянина" на Дмитровке было строжайше приказано не выдавать денег никому из авторов, даже за напечатанные сочинения, без особой на то записки от Михаилы Петровича. Конторщики Погодина как на грех отличались крайней грубостью и неисправностью, теряли рукописи и корректуры, а входить с ними в препирательства из-за давно обещанных издателем денег было сущей мукой. Однажды Островский 8 раз ходил в контору за своим месячным жалованьем.
Понятие о лит. собственности прививалось ему туго. Оплату своих сотрудников Погодин считал "пагубным требованием нынешнего века" и очень сердился на петербургских издателей - Краевского и Некрасова, которые поощряли этот материализм. Сам он, как говорили, считал себя поборником идеализма и любил оплачивать лит. труды словами "благодарю" или "бог подаст", оставляя своих авторов при пустом кошельке. Погодину все казалось, что служение музам само по себе достаточное вознаграждение труда писателя и примешивать к этому деньги было бы излишне. Пушкин, первым почувствовавший себя профессиональным литератором, с ошеломляющей откровенностью заявил: "Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать". Не имея, подобно писателям-дворянам, ни наследных владений, ни имений, Островский одним из первых в Москве попытался ступить на путь профессиональной лит. деятельности. Погодин будто взялся ему доказать, как горек этот хлеб. Сотрудник "Москвитянина", получавший от Погодина ничтожное и к тому же выплачиваемое нерегулярно жалованье, был, в особенности на первых порах, ревностно аккуратен.
Едва ли не каждый день он совершал утомительное путешествие - 6 верст от Яузского моста на Девичье поле и обратно! Город кончался у Зубовского бульвара, и дальше до самого монастыря тянулось на 2 версты пустынное незастроенное Девичье поле. Поле было покрыто травой, по нему гуляло стадо. Широкая пыльная дорога вела к монастырю, в стороне виднелись хамовнические казармы... Хорошо летом, когда под ногами сухо, кругом зелено, а на поле устроены балаганы для гулянья - в майские дни и в конце июля на Прохора и Никанора: качели, паяцы, красный и пряничный товар на прилавках, холщовый колокол с питием и закуской, орехи на лотках и в красных платках у фабричных. А каково идти мокрым, грязным полем в осеннюю распутицу или проваливаясь в глубокий снег зимой?
Появляться у Погодина полагалось к 10 утра, и часто до 8 вечера Островский вместе с Эдельсоном и Алмазовым сидели над корректурой, правили и сочиняли заметки для "Критики" и "Смеси", отлучаясь пообедать в какую-нибудь недальнюю харчевню (Погодин редко приглашал к столу). Временами бедность была такая, что ходили пить чай в складчину и, конечно же, избегали пользоваться услугами единственного на Девичьем поле извозчика Меркула, который за поездку в город, то есть до Красной пл., брал 15 ко серебром. Иной раз Погодин задерживал своих сотрудников за полночь, забывая угостить их ужином, и Островский со своими приятелями, измучившись долгой дорогой, с голоду и холоду заходили к одному знакомому аптекарю на Кузнецком мосту {Вероятно, это был М.Ф. Шишко, будущий спутник Островского по заграничному путешествию 1862 г. Одно время он работал в университетской аптеке.}, и тот угощал их разбавленным аптечным спиртом, на закуску предлагая "девичью кожу" - так назывались лепешки от кашля. Островский часто простужался, болел и был вынужден сидеть дома, тем более что не решался тратиться на извозчика. В такие дни он отправлял Погодину с городской почтой коротенькие деловые записки. Читать их горько - это почти всегда просьбы, стоны, мольбы о деньгах. Агафья Ивановна старалась вести хозяйство рачительно и экономно, но у нее родился ребенок, потом другой - в доме нужны были деньги, а отец отказывался помогать. Островского душили мелкие счеты по мясным и зеленным лавкам, дровяному складу и т. п. Просить, молить, выпрашивать у Погодина деньги было унизительно, но что оставалось делать?
1-3 июня 1850. "Михайло Петрович! Я болен и телом и духом... Много начато, много поделывается, и на все это нет сил. К тому же расстройство домашнее - у меня нет ни копейки денег. Взять мне не у кого! А занимать я не умею. Я должен по дому руб. 50 сер., и это меня мучает и не дает мне минуты покою. Выручите, Михайло Петрович! Кроме вас, мне не к кому обратиться... Достаньте мне денег, Михайло Петрович, рублей хоть 150 сер., а я вам всегда слуга. Бог даст, я Вам кончу к сентябрю такую драму, которая вознаградит и Вас за хлопоты и меня за прежнюю нужду".
5-6 февраля 1851. "Нужно кой-куда съездить и потом к Вам; а прогонов нет. Пришлите мне что-нибудь". Сентябрь 1851. "Михайло Петрович! Я в крайности, в какой не дай бог быть никому... Завтра утром я буду ожидать, Михайло Петрович, более всего денег, потом уж какого-нибудь решительного ответа, который мне почти так же необходим, как деньги".
Ноябрь 1851. "Михайло Петрович! Наступает время холодное, ни шубы, ничего теплого у меня нет. Я простудился в среду, когда ехал от Вас в холодном пальто. Пришлите мне денег, ради бога..." Январь 1852. "Михайло Петрович! Ради бога, пришлите денег, крайность необыкновенная. У Вас теперь есть деньги, и главной причины к отказу, т. е. неимения, нет, а все остальные причины должны сконфузиться перед моей нуждой".
Май 1852. "Я все собирался к Вам для приведения в ясность наших счетов; но, по безденежью, должен отправиться по подобию богомольцев, а Вы представьте себе: дальность пути, жар, расстроенное здоровье и возможность не застать Вас дома... Но чем бы ни кончился наш счет, вспомните, Михайло Петрович, что я не могу существовать без 30 целковых в месяц".
Получая эти записки, Погодин сердился: он мучительно морщил лоб и любую полушку, с которой расставался, аккуратно заносил в графу непредвиденных расходов в своей записной книжке. Чтобы написать ответ Островскому, он, обложенный бумагами, искал, как Плюшкин, чистого клочка, которого было бы не жаль, - под стульями, в корзинах с сором, отрывал куски от старых конвертов, брошенных записок и торопливо набрасывал своей невнятной скорописью: "На нынешний день в деньгах остановка". Или: "Посылаю вам через силу, потому что меня растерзали ожиданные и неожиданные требования и просьбы". И тут же, чтобы не говорить больше о деньгах, Погодин забрасывал Островского своими стремительными вопросами: "Что Вы и как Вы? Тело и дух?.. Что теперь делаете?". Между строками одной из этих записок Островский написал со вздохом: "Михайло, Михайло, занимаюсь". Он и впрямь, не разгибаясь, сидел над новой комедией, стараясь в то же время посильно участвовать в журнальных делах, а Погодин притворялся, будто не слышит его отчаянных просьб о деньгах. И ведь деньги были свои, заработанные. Когда Островский отошел уже от регулярной редакторской работы в журнале, он продолжал помещать в нем свои драм. сочинения. Погодин платил за них обычно 25 руб. за печатный лист, но выплачивал деньги в рассрочку, помесячно.
"Положим, в моей пьесе было 5 печатных листов, мне причиталось 125 руб., а уплата производилась по 25 руб. в месяц. Как, бывало, ни упрашиваешь Погодина, он, как Царь-пушка, непоколебим! Стоит на своем: "В месяц по 25 руб., и ни копейки!" - "Но мне необходимы деньги!" - умоляешь его. "Э, батюшка, вы человек молодой, начинающий!.. для вас достаточно и 25 руб. в месяц на житье. А то сразу получите этакую уйму денег - шутка ли, 125 руб., ведь это 437 с полтиной ассигнациями!.. И прокутите!.. А у меня деньги вернее" - вспоминал Островский. Раздосадованный этими отеческими попечениями Островский однажды решил сыграть с Погодиным шутку. Своему приятелю С.Т. Соколову он написал вексель, пометив его задним числом, так что срок ему уже истек. Наученный Островским, Соколов в один прекрасный день явился к Погодину с этим векселем и слезной эпистолой драматурга: "Михайло Петрович! Вот мои обстоятельства: в прошлом году за свои прежние долги (когда я еще не имел средств к жизни, я задолжал одному приятелю некоторую сумму, и потом мой брат брал у него без моего ведома) я дал заемное письмо в 200 руб. сер. На этой неделе был срок; сколько я ни просил его подождать до совершенного окончания моей комедии, он не соглашается, и, если я ему не доставлю завтра денег, он хочет представить его ко взысканию. Выручите меня из такой беды, о которой мне и подумать страшно. Больше я ничего не могу писать, Михайло Петрович, примите только к сердцу мое положение".
Погодин прочитал письмо и задумался. - А что вы сделаете с Островским, если я не уплачу за него денег? выражением на лице. - А не согласны ли вы будете получать по 25 руб. в месяц в уплату? - пытался обойти его Погодин. - Или все, или "яма", - неумолимо ответствовал кредитор. Погодину ничего не оставалось, как заплатить сполна, и этот единственный случай, когда Островскому удалось перехитрить своего прижимистого патрона, он сохранил в памяти до старости лет и любил рассказывать, простодушно восхищаясь своей находчивостью.
В САЛОНЕ РОСТОПЧИНОЙ Графиня Ростопчина принимала у себя по субботам. Ей давно хотелось завести что-то вроде европейского лит. салона, но вечера, затеянные ею в Москве по образцу прежних петербургских, долго не склеивались. Перебывало у нее немало пестрой, разношерстной публики: университетские профессора, петербургские гости, заезжие знаменитости. Здесь играл Ф.Лист, пела П.Виардо, читал свои сомнительные воспоминания о пушкинской поре Вигель, острил, взглядывая из-под очков, П.А. Вяземский. Но не было какого-то лит. средоточия, свежих людей и идей, которые придали бы этим милым вечерам оттенок значительности.
С того самого дня, когда Ростопчина читала у Погодина свою "Нелюдимку", а Островский "Банкрота", и потом молодые авторы некстати и невпопад толковали ей что-то об Авраамии Палицыне, у нее родилось желание освежить свои вечера молодыми талантами, а заодно приручить московских медведей, которые "не умеют обходиться с женщинами". Графиня охотно подхватила мысль Михаила Петровича о том, как слабо еще воспитаны наши молодые люди, как не хватает им светского такта, лит. отесанности, умения отточить ум в изящной беседе, то есть всего того, что дает общение с просвещенной женщиной, аристократкой духа, и что цвело некогда во французских голубых гостиных минувшего века. Ростопчина знала, что об Островском и его молодых друзьях ходили по городу темные слухи как о бирюках, людях несообщительных и странных, которые одеваются едва ли не в нагольные тулупы, водку закусывают соленым огурцом и запивают квасом, а после буйных попоек устраиваются друг у друга прямо на полу и ведут долгие разговоры бог весть о чем. Слухи были нелепы, графиня и верила им и не верила, но они только разжигали ее аппетит узнать "бирюков" поближе: недаром ее укоряли в экстравагантности. Островский с друзьями был приглашен Ростопчиной, но не спешил появиться.
"Любезнейший и добрейший Александр Николаевич!Графиня Ростопчина давно ожидает Вас к себе и жалеет, что Вы до сих пор не были. Приезжайте, пожалуйста; она женщина очень добрая и милая и желает блага русским и России; в ней чрезвычайно много какой-то очаровательной простоты и естественности; графиня она после всего, а прежде - она добрая русская барыня, исполненная европейского изящества и ума"- писал ему 31 января 1850 г. Н.Берг, которому опять выпала роль посредника Вероятно, в феврале 1850 г. Островский впервые появился у Ростопчиной, а там, приобвыкнув, стал вместе с ближайшими друзьями исправно посещать ее субботы.
Ростопчины жили в доме на Садовой, купленном у Небольсиных после переезда из Петербурга. Дом был обширный, поместительный, с большим садом.
А.Ф. Ростопчин занимал комнаты 2-го этажа. Его смущал оживленный нрав супруги, ее живая общительность, бесконечный хоровод гостей. Лит. разговоры, которые велись на половине графини, были ему скучны. Андрей Федорович был человек, что называется, положительный. Жена упрекала его в ранней степенности, рассудочности, и супруги давно уже жили разными интересами, на особицу - и гости у каждого были свои. Андрея Федоровича навещали известные московские баре и аристократы, любители хорошо пообедать, вообще солидные, значительные люди. Был у графа и свой худ. конек: он собирал картины и даже открыл в своем доме нечто вроде выставки. Два раза в неделю в условленные часы москвичи могли посещать ростопчинскую галерею. Зато графиня полноправно царила в нижнем этаже дома. Здесь по ее вкусу была устроена анфилада из 5 или 6 комнат, тянувшихся по фасаду. Светлые, высокие окна выходили на Садовую, комнаты были обставлены старой петербургской мебелью - изящными диванами, кушетками, козетками. В простенках между окон стояли ореховые шкафчики и секретеры и были подвешены полки с севрским фарфором. В будуаре графини - предметы роскоши, туалетные безделушки. В одной из гостиных - прекрасный концертный рояль, на котором играл Лист. "Субботники" собирались обычно в большой гостиной с камином, вокруг круглого стола. У двери, расположившись прямо на ковре, дремали любимцы графини - 2 больших черных бульдога.
Островский робел сначала среди этой роскоши. Он приезжал к графине из деревянного домика с низкими потолками, скрипучей лестницей и подгнившими половицами, из комнатенок, где негде было повернуться, с сундуками в прихожей, пузатыми комодами, купленными отцом по сходной цене, - от пеленок, стирки, запаха щей и кислой капусты он попадал в ароматную атмосферу аристократической гостиной, где все вокруг дышало негой обдуманных прихотей. На дружеских сходках в погребках и на холостых квартирах его друзья привыкли бранить фальшивую великосветскость, но тут к богатству и комфорту примешивалось бескорыстное меценатство и была для Островского своя привлекательность в этом выходе в свет. Занятным, необычным должно было показаться молодому драматургу и общество, собиравшееся у Додо, как звали графиню за глаза.
|
|
| |
Валентина_Кочерова | Дата: Понедельник, 30 Янв 2023, 11:46 | Сообщение # 12 |
Группа: Администраторы
Сообщений: 7096
Статус: Offline
| Тут можно было встретить приятеля Пушкина - бонвивана и эпиграмматиста С.А. Соболевского, молодого поэта Тургенева, закрепившего свой успех в прозе очерками из "Записок охотника", старого масона Юрия Николаевича Бартенева, известного московского оригинала, всем, и женщинам и старикам, без разбора говорившего "ты" и развлекавшего гостей диковинными историями из былых времен.
Красочной фигурой этих вечеров был орнитолог Николай Алексеевич Северцов. Косматый, нечесаный, угрюмый он являлся когда придется, не соблюдая назначенного часа, здоровался с хозяйкой и молча пристраивался у стола с лампой.
Развернув большой альбом, он под шум разговоров или лит. чтение начинал рисовать птиц. Известно было, что его ученые заслуги чтит сам великий Гумбольдт, а о животных Северцов умеет говорить как о мыслящих и близких ему существах. Ходил анекдот, что как-то на Тверском бульваре он погнался за молодой женщиной в белой кисейной юбке, на которой сидело какое-то насекомое. Одним прыжком он настиг ее, схватил за юбку, поймал насекомое, захохотал радостно и воскликнул: "Je le tiens!" ("Поймал!"). Молодая женщина приняла его за помешанного и убежала. Для салона Ростопчиной ученый чудак, слывший демократом, "красным", был столь же необходим, как московская вице-губернаторша Меропа Новосильцева: весь стиль, неповторимый "букет" этих вечеров должен был состоять из сочетания изящного аристократизма с русской грубоватой простотой и оригинальностью. Легкая, подвижная, как ртуть, графиня скользила от одного гостя к другому, всех одушевляла, тормошила, громко благодарила и восхищалась и, конечно, более всего желала, чтобы все восхищались ею. И не без успеха: невысокая, но стройная, с молодой фигурой, блестящими черными глазами и здоровым румянцем, Ростопчина лишь из особого рода кокетства называла себя старухой.
Она любила взглянуть на ту, кого величали графиней Ростопчиной, как бы со стороны, чужими глазами, и неизменно нравилась самой себе - своей добротой, отзывчивостью и откровенностью. "... Прежде всего я женщина довольно пустая, но очень добрая, откровенная, резкая от излишней откровенности", - объясняла она в письме одному из своих корреспондентов. "... Две слабости мои, закоренелые и неисправимые: мое детское пристрастие к красотам природы, видимым, слышимым, обоняемым, то есть к солнцу, к теплу, к соловью, к цветам, глупая готовность искать сочувствия, доверия, дружбы, увлекаться ими нравственно и духовно, купаться в этой второй весне, не менее первой отрадной для души и сердца". - исповедовалась она другому. Тщеславие графини имело особый источник: она была "гонима", чувствовала себя в Москве поначалу одиноко и как бы в отместку за свое изгнание из придворного круга хотела собрать вокруг себя все лучшее в местном обществе, в словесности и науке, все, что несло на себе печать необычности и заставляло говорить о себе. Она любила окружать себя молодыми людьми, и Островский, как и другие объекты ее мгновенных увлечений, должен был испытать на себе и экзальтацию графини, сразу же предложившей ему свою нежную дружбу, и искренность порывов ее в самом деле доброго сердца.
Островский являлся к Ростопчиной одетым щеголевато, в светлом кофейного цвета фраке - по последней парижской моде. Он входил в гостиную чуть полнеющий, но легкий и ловкий, держа в руках трость с набалдашником слоновой кости, и кланялся, приветствуя графиню широкой простодушной улыбкой. Она здоровалась с ним по-английски, пожимая руку, и он пристраивался с краю стола. Ростопчина громко возвещала о его прибытии опоздавшим гостям, а он, чтобы избавиться от смущения, набивал трубку простым Жуковым табаком, закуривал, и тогда бросались в глаза его мягкие, припухлые губы и детский округлый овал лица. Шумели и спорили за столом, Островский помалкивал. Чуть склонив набок голову и прищурясь, он с добрым и внимательным выражением следил за разговором. О доме он старался не вспоминать. Его заботы и нужды были слишком далеки от этого благоуханного мира, где всё - и чувства и жизнь были таковы, как будто на них накинули флер поэтической условности. Даже его комедии с их грубой реальностью замоскворецкого быта выглядели тут лишь объектом прекрасного, источником изящных наслаждений. А дома были: холод из всех щелей, цветные заплатанные перины, детский писк, пар над лоханью, в которой купали маленького. Надо было ломать голову, где достать дров на зиму, как отбиться от лавочника. К тому же отец все время грозил отдать дом в наймы, чтобы к доходу с пяти домов прибавить еще и этот - и тогда его семья должна была бы убираться из-под родительского крова. Вся жизнь казалась непрочной, зависимой, какой-то временной.
Дома оставалась и Агафья Ивановна. Сюда позвать ее было бы нельзя, да и как-то некстати. Мир дома близ Воронцова поля был особый - неприхотливый, грязноватый, теплый и простой. Но среди зеркал, ковров, хрустальных канделябров, дорогого фарфора простое и милое лицо Агафьи Ивановны потерялось бы, выглядело диковато и неуместно. Островский знал это, чувствовал смутный укор совести, но иначе поступить не мог. Он не просто сжился с Ганей и к ней привык, он искренне любил ее, чувствовал родным себе человеком, но знал всю невозможность показаться ей здесь. По врожденному такту и душевной мягкости Агафья Ивановна и не настаивала на том, чтобы он брал ее в свет. Она терпеливо ждала его из гостей дома, на Николо-Воробьинском, слушала его рассказы, удивлялась им, а когда он приезжал хмелен, по-матерински ласково укладывала его спать и ни на что не претендовала. Не то чтобы привести сюда, но даже говорить в свете об Агафье Ивановне было бы нехорошим тоном. Неясно даже было, как ее назвать: жена не жена, любовница не любовница, а так - сожительница, существование которой в салоне графини не могло быть принято во внимание.
Островский любил приходить в особняк на Садовой не один: он приводил сюда Филиппова, Григорьева, Эдельсона. Филиппов пел русские песни, чаруя гостей графини своим голосом, Эдельсон и Григорьев поддерживали лит. беседу. Островского нередко просили прочесть что-нибудь свое, и он не отказывался. Но все же молодые "москвитянинцы" не чувствовали себя здесь вполне свободно. Субботы имели свой ритуал. Обычно гости собирались в 10-м часу вечера и рассаживались на атласных диванчиках и креслах в большой комнате с камином. Затевался легкий светский разговор. Для гостей сервировался затем чай, и начиналась главная часть вечера - лит. чтение. Хорошо, коли это сцены из комедии Островского, устные рассказы Щепкина или стихи Мея. Но чаще гостей потчевала своими сочинениями, большей частью романами и драмами в стихах, гостеприимная хозяйка дома. Она обладала счастливой, чисто женской способностью легкого пера и зарифмовывала, хоть и с милыми ошибками против русского языка, целые действия и главы - гладко, чувствительно и пресно. Застольные собеседники графини втайне посмеивались над ней, но Островскому она нравилась тем, по крайней мере, что была лишена пошлого жеманства. Ее искренние порывы могли, пожалуй, даже смутить - величавая светская холодность отсутствовала в ней начисто. Она легко возгоралась, пылко бросалась на человека, который ей нравился, неумеренно восхищалась им, способна была на рискованные в понятиях света движения души. Но горе, если она разочаровывалась - злой язычок графини не щадил своих отвергнутых кумиров.
Островский долее других оставался в числе "милых субботников" Ростопчиной. Он терпеливо выслушивал ее стихотворные драмы и элегии, умеренно их похваливал, опустив глаза долу, и не отказывался прочесть в ее доме свое новое сочинение. Он даже решил посвятить ей одну из своих пьес ("Не в свои сани не садись"), уже обещал это в веселую минуту польщенной графине, но по настоянию Погодина, которого и так упрекали за обилие домашних посвящений в "Москвитянине", согласился снять ее имя с заглавного листа комедии, отчего почувствовал даже как бы облегчение. Ростопчина же была уязвлена и, не зная о том, как легко согласился автор забрать назад свое посвящение, пеняла на пуританские нравы издателя. Островский позднее других отошел от кружка графини. Она всегда выделяла его, была особенно добра к нему, и у него, естественно, дольше сохранились перед ней какие-то личные душевные обязательства. Александр Николаевич имел случай проверить отзывчивость ее сердца. В 1851 г. тяжело заболела его любимая сестра Наталия Николаевна. Товарищ его детских игр, она вышла потом замуж за гимназического приятеля Островского - Давыдова, служившего чиновником в Московской дворцовой конторе, и у них уже было четверо детей. В этой молодой семье Островский находил покой и приют, убегая туда от размолвок с отцом, от тяжелого домашнего быта. Положение больной московские врачи признали безнадежным, и Александр Николаевич очень страдал, когда узнал об этом. Ростопчина приняла в нем самое горячее участие, писала Островскому длинные сочувственные письма, усердно рекомендовала больной какую-то лекарственную траву "Петрович", названную так по имени ее изобретателя, купца или мещанина, и лечившую будто бы к досаде "московских немцев", которые, по словам графини, лишь залечивают людей, даже сильнейший рак. Трава не помогла, больная вскоре скончалась, и Ростопчина трогательно и искренне утешала драматурга в его горе. Такое легко не забывают.
Островскому, как художнику, было любопытно бывать на вечерах Ростопчиной еще и потому, что он соприкасался здесь с малознакомой ему прежде средой. Осколки старой аристократии, московского барства с его манерами, словечками, бытом могли запомниться и отозваться потом в пьесах последующих десятилетий. Есть и еще одно, не последнее по счету обстоятельство, дающее Ростопчиной право в ряду других лиц занять свое место в жизнеописании Островского. Как бы ни была сильна и крепка натура, заложенные от природы и укрепленные начальным воспитанием свойства, всякий человек, а тем более художник, в большой мере складывается из встреч и столкновений, сближений и противоборств, душевных, жизненных влияний людей, которые встретились ему на пути. Сердце восприимчиво. Редко какой человек, с которым сходишься хоть ненадолго, не оставляет в тебе следа. Все дружбы, симпатии, увлечения, особенно в молодости, незаметно оседают слоями в человеческой душе, как кольца на срезе дерева. В этом смысле любая история замечательного человека - это еще и история людей, с которыми он был близок в разные поры жизни. Оттого и графиня Ростопчина, как, впрочем, и Погодин, и Грановский, и Вельтман, мелькнувшие на этих страницах, вправе занять свое место в биографии драматурга.
На вечерах у Ростопчиной Островский познакомился как-то с молодой дамой, не чуждой литературных интересов, Софьей Новосильцевой-Энгельгардт. Три сестры Новосильцевы и брат их - приятель студенческих лет А.Григорьева - составляли тесный домашний кружок, в котором стал бывать молодой автор. Здесь тоже увлекались театром, литературой, музицировали, читали вслух "Свои люди - сочтемся!". Софья, бывшая уже замужем, но нежно покровительствовавшая Григорьеву, завела и с Островским нечто вроде модной тогда amitie amoureuse - "влюбленной дружбы". Ее младшая сестра, Екатерина, не отставала от нее. Каждое новое сочинение драматурга встречалось в этом доме с восторгом, читалось до печати, пересуживалось на все лады, и Островский таял в теплых лучах всеобщего преклонения и нежной симпатии. Он приносил сюда свои новые рукописи, обещал показать самую дорогую ему реликвию - записку Гоголя, напутствовавшего его талант. Сестры были покорены. Им нравилась манера Островского читать свои пьесы и то, что молодой автор сам добродушно смеялся в комических местах, приговаривая: "Ведь это просто прелесть!"
Екатерина Новосильцева, пробовавшая свои силы в переводе, загорелась перевести на французский язык "Бедную невесту", чтобы познакомить Европу с русским Мольером. В конце концов не без влияния Островского и Софья и Екатерина Новосильцевы стали писательницами. Софья, печатавшаяся обычно под псевдонимом Ольга N, будто в подражание драматургу заимствовала названия своих сочинений из русских пословиц и в 1854 г. даже напечатала в "Современнике" повесть "Не так живи, как хочется" (пьеса Островского с тем же названием появилась почти одновременно). Екатерина впоследствии также опубликовала несколько книг под псевдонимом Т.Толычева. Но в то время, о котором идет речь, молодые сестры только еще грезили о писательстве и с увлечением принимали в своем доме настоящего, хоть и полузапретного, но имевшего бурный успех драматурга. Одно время Островский с Григорьевым проводили все свободные вечера в этом милом, гостеприимном доме. Но в конце концов светское кружение наскучило Островскому. Барышни Новосильцевы были умны, остры, но им не хватало простоты. Однажды, когда он намекнул на это, у него случился с Софьей такой разговор: - Что именно вы называете простотой? Ну, я проста? - Нет, вы не просты. - Почему же? - Как вам сказать?.. Вот жена Эдельсона... проста. Я к ней езжу в полушубке, а к вам так не приедешь".
К Новосильцевым и в самом деле надо было являться во фраке, с галстуком и тростью, а не как придется. Да и не во фраке дело. Он проще и легче чувствовал себя в компании "оглашенных" или в актерском кружке молодой актрисы Малого театра Никулиной-Косицкой, у которой все чаще стал появляться.
Сестры Новосильцевы обижались. Островский не навестил их, как обещал, летом в имении Юсуково, а когда они вернулись в Москву осенью, не пришел к ним, хотя при расставании весной как будто бы уверял, что "пропадет со скуки". "Напрасно я его ждала, люди, знающие его коротко, мне объяснили, что он от нас отвык и к нам не вернется. Долго я не могла понять, что можно без видимой причины расходиться с людьми, совершенно охладеть к ним. Островский бывал ежедневно, с утра до вечера, в другом семействе; это продолжалось всю зиму, летом же перешел к другим, а к тем более не заглядывал". - пишет с досадой Ольга в своих мемуарах. Тут слышно - и спустя 30 лет - оскорбленное женское сердце. Что поделать? В том кругу, к которому принадлежали Ростопчина и Новосильцевы, Островский все же чувствовал себя чужестранцем. Он увлекался в самом деле горячо, привязывался быстро, но когда исчерпывал свои симпатии до дна и как бы узнавал сполна этот притягивающий своей новизной, но чужой ему мир, его симпатии и дружбы легко отсыхали и рассыпались. Теперь он был увлечен людьми театра - супругами Никулиными, Сергеем и Екатериной Васильевыми - и с ними коротал все свободные свои часы.
РИСУНОК В РУКОПИСИ Всяк, кто в известную пору жизни бывает отмечен поначалу лестным ему вниманием в лит. и светском кругу, может считать себя обеспеченным на тот счет, что вокруг его имени и частной жизни уже свиваются легенды. Что знали об Островском в кружках, в которых, кажется, знают всё и обо всех? Что говорили о нем московские кумовья и кумушки? Если верить молве, молодой драматург только то и делал, что ходил по трактирам и погребкам, навещал салон Ростопчиной, сидел ежедневно в кофейне и между двумя рюмками очищенной просматривал корректуры погодинского журнала. Временами же компания его приятелей, растряся мошну богатенького купчика, ездила кутить в Сергиев посад и Саввин монастырь, а то и в Арзамас или Нижний, и эти поездки по святым местам и дальним градам с обильными возлияниями по дороге назывались у них - ездить "Тпруа!". Да чего-чего только не говорили! Нет, должно быть, писателя, который под лучами своей известности не обретал в глазах толпы черты гуляки праздного или светского ловеласа. А молодой Островский давал иной раз повод к подобным пересудам. Даже в глазах А.Григорьева в те ранние годы его талантливый друг
Полу-Фальстаф, полу-Шекспир, Распутства с гением слепое сочетанье...
Что греха таить, молодой Островский охотно разделял со своими постоянными спутниками богемный образ жизни и, как признавался Григорьев Погодину, в случае получения ими солидного гонорара "дней с пять Марьина роща, заведение на Поварской и заведение у Калужских ворот поглощали бы существование вашего покорнейшего слуги и его друзей, ибо впредь покорнейший слуга, хотя и сам не пьющий, но любит поить на славу, любит цыганский табор, любит жизнь, одним словом, любит до сих пор как юноша, хоть ему тридцать два года, так что отчасти с него рисован был Петр Ильич новой драмы Островского". Боже правый, но когда же Островский работает? Не знаем, не беремся ответить. Работы художника не видно - нагляден результат. Как крот, он роет где-то в глубине, под землей, вдали от любопытных глаз. На поверхности кажется, что единственное его занятие - гулять, разговаривать, сидеть в трактире, спорить, ходить по гостям... А он работает. Над страницами рукописи "Бедной невесты" - второй большой пьесы, давно им задуманной, провел он не одну бессонную ночь. В поздние годы в назидание молодым авторам Островский вспоминал: "У меня была железная энергия, когда я учился писать, - и то, проработав полтора года над "Бедной невестой", я получил к ней такое отвращение, что не хотел видеть ее на сцене. Я решился ее поставить по неотступной просьбе актеров и то через два года по напечатании".
Три раза менял молодой драматург общий ход действия в комедии - было от чего утомиться и изнемочь. Он выстроил первоначальный план и, еще колеблясь в названии, стал набрасывать отдельные сцены - не по порядку, а как придется, под настроение. Значительная часть сцен была уже им написана, когда замысел углубился, приобрел новые очертания. "Бедная невеста" не должна была повторять сатирический рисунок "Банкрота" или "Картины семейного счастья". Любовь, как пружина пьесы, положительное, даже несколько идеальное лицо героини, возникающие отсюда психологические задачи были новы для драматурга. Он вывел комедию за рамки знакомого ему купеческого быта. В среде чиновничьей, с большей претензией на образованность, бытовые краски не были так ярки, а речь большинства персонажей не сверкала комическими перлами, приближалась к лит. норме. Конечно, быт не исчез в пьесе вовсе: здесь долго пьют чай, неторопливо судачат; мать бедной невесты, вдова Незабудкина, то табакерку, то чулок ищет и бесперечь говорит все об одном, что "нельзя в доме без мужчины". Во всей замоскворецкой красе предстают свахи - одна по купечеству, другая по дворянству. И все же Островским пишется на этот раз комедия не бытовая, а скорее лирическая, психологическая. Простая эта история таила в себе полемическое жало. Островский хотел представить все противоречие "идеального", воспитанного литературой взгляда, романтической фразы о любви, с трезвой прозой жизни. Пьеса вторгалась в современные споры о лишних людях, героях времени.
"Не вина Пушкина и Лермонтова, что типы, в известное время истинные и поэтические, мелеют и испошляются от беспрестанных повторений" - писал в 1851 г. в "Москвитянине" А.Григорьев, В своей комедии Островский свел разочарованного героя, который эксплуатирует позу гонимого, не признанного обществом скитальца, с чистой сердцем, но книжной, начитавшейся барышней и горьким опытом жизни развенчал эту книжную поэзию. Осведомленный биограф Островского С.В. Максимов, ссылаясь на "живых комментаторов" "Бедной невесты", утверждает, что в комедии отразились положения и типы "ближайшей среды", окружавшей драматурга, и это естественно для поры, когда горизонты автора не были так широки, как впоследствии: "При обобщении характерных черт действующих лиц комедии, свободно и естественно могли подвернуться те, которые присущи некоторым друзьям автора, может быть, из его же кружка...".
Максимов указывал на сходство семьи Незабудкиных с одной известной московской семьей, говорил, что в Беневоленском знающие люди находят черты, схожие с известным оригиналом, профессором римского права, а в Хорькове отмечал свойства бесхарактерных людей коренного русского склада, ударяющихся при роковых неудачах в загул. "Могло пройти и это событие живым и вчерашним на зорких глазах юного и впечатлительного автора",- осторожно обронил Максимов. Его свидетельство бросает неожиданный свет на историю создания комедии. Речь идет о семье Корш, об университетском профессоре Крылове, но ведь это все окружение Островского и его друзей!
В 40-е годы в московском образованном кругу не было человека, который бы не знал семью Коршей. Один из братьев Корш - Евгений - был известным деятелем западнического"лагеря, редактировал "Московские ведомости", другой брат - Валентин - способный журналист, будущий редактор "Санкт-Петербургских ведомостей". Их сестра Мария Федоровна была близким другом Грановского, Белинского, вместе с Герценом выехала в 1846 г. за границу и несколько лет прожила в его семье. Другие сестры Корш, как увидим, также оставили по себе память в биографии видных деятелей той эпохи. Многолюдная эта семья - трое братьев и 5 сестер - воспринималась современниками как единый родовой клан и даже в юмористических стихах того времени фигурирует как некое целое. Известны строки Б.Алмазова о восторженных слушателях актера Щепкина:
Я тоже от слез удержаться не мог, И плакали Корши все с нами...
Сестрицы Корш были, видно, чувствительны, как и их почтенная матушка. Софья Григорьевна Корш - вдова профессора Медико-хирургической академии, оставшаяся с многочисленными детьми на руках после смерти мужа, оказалась в положении вдовы Незабудкиной: грозящая бедность, девочки на выданье, вечера с танцами, муки матери, желающей получше их пристроить. С братьями Корш Островский был знаком едва ли не с гимназических лет, бывал в этом гостеприимном доме и, кажется, был увлечен младшей из сестер - Зинаидой, которая, по выражению Максимова, "расцветала в девицах" во времена его молодости. Он посвятил ей мадригальный акростих "Зачем мне не дан дар поэта..." и уже упоминавшееся альбомное стихотворение "Снилась мне большая зала". На одной из сестер Корш, Любови Федоровне был женат профессор Н.И. Крылов, тот самый, из-за которого Островский вынужден был покинуть университет.
Хорошо знавший семью Коршей историк С.Соловьев писал в своих записках: "Между Вулканом и Венерой, конечно, не было большей противоположности, чем у Крылова с его супругою: она, как я уже сказал, прехорошенькая, даже красавица, с глазами восхитительными, он - маленький человечек, с самыми неприятными, отталкивающими чертами лица, с глазами, обыкновенно имеющими какое-то ядовитое, хищное выражение. Но одно наружное безобразие - это бы еще ничего, иногда женщины не обращают на него внимания; но Крылов опять вследствие отсутствия всякого нравственного начала, несмотря на свой ум и на то гуманное общество, в котором находился, не сумел стереть в себе нисколько деревенской и семинарской грязи, являлся олицетворенною грубостью, грязью, особенно там, где ему не нужно было себя сдерживать внешними отношениями, т. е. дома, когда он был в халате - внутреннего же стыда перед женою, как перед женщиною, он не знал; ласки его были возмутительны, а когда он был не в духе, то цинизм в присутствии жены доходил до невообразимой степени - он не удерживался от площадной брани, от самых неделикатных упреков"
Говорили, что Крылов в пьяном виде дрался с женой и таскал ее по улице за косу. Наконец, терпение молодой женщины лопнуло -, с помощью брата Валентина она бежала от него и рассказала друзьям о его поведении и о том, что он берет взятки в университете. (Островский мог бы, по-видимому, прибавить кое-что к этому рассказу.) Когда на факультете было доказано, что Крылов, поставивший единицу студенту 2-го курса Устинову, согласился перевести его за деньги, Грановский, Редкий и Кавелин потребовали немедленного увольнения Крылова. Начальство замешкалось, и профессора-западники сами подали в отставку. Этот университетский инцидент наделал в Москве много шума. Вспомним теперь героя Островского - немолодого, но состоятельного чиновника Беневоленского, с которым вынуждена связать свою судьбу бедная невеста. Вспомним его душевную грубость, пристрастие к выпивке, безусловно предпочитаемой опере "Роберт-Дьявол", его несложный способ ухаживания ("Какие вы конфекты любите?"), наконец, его пристрастие к подаркам от клиентов, которыми он даже хвалится: лошадка пристяжная у него не купленная и золотая табакерка в руках, потому что "хороший человек набежал". Представим себе все это, и явственные нити протянутся от этого образа к профессору Крылову с его взяточничеством, запоями и семинарской грубостью. Но есть в творческой истории "Бедной невесты" еще одна нераскрытая тайна. С семьей Коршей была крепчайше связана и судьба А.Григорьева.
В 1844 г. он бежал в Петербург от несчастной любви к Антонине Корш, а вернувшись в Москву, женился на ее сестре Лидии. Этот брак был, по-видимому, неудачен. Скорее всего, Григорьев женился, как говорят французы, par depit, с досады и очертя голову - как он все делал, но жены своей не любил и, прежде чем к нему пришло новое сильное увлечение Леонидой Визард, с романтическим томлением вспоминал о своей первой неразделенной любви.
Антонина вышла замуж за молодого историка Кавелина. Но Григорьев долго не мог забыть ее, ища милые ему черты в лице ее сестры, на свою беду согласившейся стать его женой. На одной из страниц черновой рукописи "Бедной невесты" есть рисованный карандашом - и довольно искусно - портрет молодой женщины. Обычно этот рисунок приписывают Островскому - и напрасно. В его рукописях такое изображение - редчайшее исключение, и у нас вообще нет оснований утверждать, что Островский рисовал. Любопытно, однако, что черты женщины в широкополой шляпе с пером (не маскарадный ли костюм?) и с витой пахитоской во рту напоминают известные нам портреты Антонины Корш-Кавелиной. Под рисунком замаранная карандашом подпись: "Не похожа". Значит, изображение имело в виду какое-то определенное лицо - и, хотя утверждать это с безусловностью было бы неосторожно, можно думать, что перед нами лицо одной из сестер Корш, скорее всего, Антонины. Кстати, и пахитоска эта характерна для женщин определенного круга - жена Григорьева Лидия Корш погибла несколько лет спустя, заснув с горящей пахитоской в руке.
В том, что Григорьев рассказывал Островскому историю своей молодой любви, нет ничего невероятного. Невероятным было бы, скорее, если бы он, при его душевной распахнутости, не рассказал ему того, что было постоянно ноющей его болью, основой его семейной драмы. Более того, Островский мог быть знаком и с ранним дневником Григорьева - "Листками из рукописи скитающегося софиста", которому автор придал значение и форму лит. произведения. "Листки..." (1844) могут служить как бы комментарием к некоторым сценам "Бедной невесты". В самом деле, небогатый московский дом со всеми чертами tiers etat, 3-го сословия, гостеприимная мать, озабоченная будущим дочерей, женатый на одной из них, преуспевающий, но грубый душой, со всей ограниченностью цеховых интересов профессор (Крылов) и двое молодых людей (Кавелин и Григорьев), проводящих здесь вечера. В "Листках" изображены все оттенки отношений страстной влюбленности - робости, нежности, самоотвержения, свойственных молодому чувству. Кавелин уверенно и успешно ухаживает за Антониной и танцует с ней, в то время как Григорьев аккомпанирует на рояле их кадрили, проклиная в душе свою застенчивость и в конце концов решаясь бежать из города. Что-то от всей этой истории отслоилось, что-то осело в "Бедной невесте".
Ход работы над пьесой подтверждает эту догадку. В начале 1851 г. Островский, казалось, был близок к завершению комедии и даже опубликовал в альманахе "Раут" одну из сцен. Но чтение друзьям написанного, их советы, разговоры с Григорьевым (в ту пору молодые "москвитяне" были особенно дружны и сплочены - только-только начиналась их совместная работа в журнале) разбудили в нем, наверное, желание многое переделать в пьесе. О прототипах историк литературы вынужден говорить осторожно, и это понятно. То, как, каким образом из пережитого и слышанного, своего и чужого, воображения и опыта возникает несомненное в своей худ. реальности лицо - всегда в конце концов остается авторской тайной. Образ Хорькова, по-видимому, получил какую-то закваску от А.Григорьева, но не исключено, что в нем отразились и автобиографические черты. В неопубликованных доныне воспоминаниях В.А. Григорьева - а этот мемуарист весьма интересен нам как внук А.Григорьева и Л.Корш - читаем:
"Зинаида Федоровна. Корш, между прочим, обрисована А.Н. Островским в драме "Бедная невеста" в лице главной героини, Марьи Андреевны. По-видимому, автор хотел показать отчасти предмету своего увлечения предстоящую судьбу, обрисовав яркими чертами безвыходное положение бедной девушки в условиях тогдашней русской жизни. Действующие лица драмы в значительной степени списаны с натуры. Кроме Марьи Андреевны в Хорькове изображен сам автор, в Милашине - Т. И. Филиппов. Беневоленский, Добротворский, Мерич - все это живые люди из числа тех, кого Островский встречал в семье Корш, частью в других местах. На самом деле, такого брака, как в драме, не было. З.Ф. умерла девушкой в начале 80-х годов". Летом 1851 г., гостя в Щелыкове в имении отца, Островский продолжал дополнять и переделывать пьесу. Осенью, прочтя новую комедию Писемского и вдохновившись ею, он счел необходимым еще "подкрасить" свою комедию, "чтобы после не краснеть за нее". Он нашел ее законченной лишь к декабрю 1851 г. Ну какой же, скажите на милость, вертопрах и гуляка способен к столь упорной и сосредоточенной работе?
НАСЛЕДНИК ГОГОЛЯ? Что же так долго молчит "замоскворецкий гений", человек, поспешно произведенный в наследники Гоголя? И где его "Бедная невеста", о которой давно уже успели всех громко оповестить? - с усмешкой спрашивали столичные лит. мудрецы. "Ждут с нетерпением "Бедной невесты", даже стихи сатирические пишут на Москву в тревожном ожидании этой комедии". - писал Г. Данилевский Погодину из Петербурга. Всем хотелось знать - повторится ли и на этот раз чудо "Банкрота". Новая пьеса драматурга была по-разному важна для обоих враждующих станов русской журналистики. "Москвитяне" хотели бы ею подтвердить, что первая комедия Островского - не счастливый случай, не "гриб", по выражению князя В.Ф. Одоевского, "выдавившийся из земли, просоченной всякой гнилью", и журнал приобрел сотрудничество прочного, крупного таланта, который будет определять пути литературы. Петербургские же журналисты, и прежде всего Панаев и Краевский, ожидали новой комедии Островского настороженно и ревниво, готовые при возможной неудаче посмеяться над самохвальством "Москвитянина" и его новообретенного пророка. Пьеса еще не была опубликована, а о ней уже шла между Москвой и Петербургом оживленная переписка. "Островский написал новую комедию, которую будет на этой неделе читать у графини", - сообщал 24 декабря 1851 г. Е.М. Феоктистов Тургеневу.. "Пожалуйста, напишите мне тотчас - какое впечатление произведет на вас комедия Островского. Мне почему-то кажется, что это должна быть хорошая вещь. Напишите тотчас" - как будто речь идет о неотложном личном интересе.- отвечал ему Тургенев.
Наконец, в начале декабря 1851 г. Островский решился начать публичные чтения пьесы. Прежде всего он, как обычно, прочитал комедию кружку друзей, потом в салоне Ростопчиной. Слушатели хвалили пьесу, и, как бывает в таких случаях, каждый хвалил за свое и выклевывал из содержания то, что ему хотелось. Ростопчина, верная своему вкусу, сравнивала "Бедную невесту" с фламандскими этюдами и французской беллетристикой: "Бедная невеста", картина и этюд самого нежно-отчетистого фламандского рода; она произвела на меня такое же впечатление, как некогда прелестная повесть Сент-Бёва "Кристен" в Revue des deux mondes. Характеры просты, обыкновенны даже, но представлены и выдержаны мастерски; девушка мила и трогательна до крайности, но, может быть, не все и не вдруг поймут это произведение, которое, впрочем, займет свое место. У Островского комизм граничит всегда с драматическим элементом, а смех переходит в слезы; тепло, и хоть тяжело, а не оставляет озлобленья, как... многие другие!"
Сам Погодин отнесся к комедии благожелательно, но сдержанно, указав автору на ряд композиционных несовершенств и технических промахов, которые просил исправить до печати. Советы Погодина были не глупы. К некоторым его замечаниям Островский прислушался. Да и как не прислушаться, если пьесу все равно надо было отдавать в "Москвитянин". Преследуемого нуждой автора не оставляла забота, как бы заставить на этот раз раскошелиться прижимистого издателя. "Михайло Петрович, - в четверг, я Вам сдам "Невесту"; не удивитесь, что я поступаю с ней не по-христиански, а по-азиатски, т. е. хочу взять с Вас калым за нее. До сих пор хоть денег у меня не было, так комедия лежала на столе; а теперь ни комедии не будет, ни денег, на что ж это похоже! Что ж я буду за человек! У всякого человека с большим трудом соединяются и большие надежды; мои надежды очень ограничены: мне бы только расплатиться с необходимыми долгами да насчет платьишка кой-какого. Я бы с Вас за эту комедию ничего не взял, да нужда моя крайняя. - писал ему Островский 30 января 1832 г.
Отдавая пьесу журналу, Островский впадает в какой-то жалостливый, просительный тон, будто на чужое покушается - уж так выдрессировал своих сотрудников Погодин. А между тем напечатанная в февральской книжке журнала комедия снова ставит "Москвитянин" в центр внимания, бурных обсуждений и живой полемики. Кто, разумеется, в настоящем восторге от "Бедной невесты" и с трудом выслушивает какие-либо упреки ей, так это молодые друзья драматурга и прежде всего А.Григорьев. Он воспринял комедию как манифест нового лит. направления и готов стать отныне его преданным оруженосцем. Он усматривает в пьесе Островского "целые миры", восхищается широтой его замысла. Ему по душе полемика Островского с разочарованным книжным героем, он говорит о "правильном, то есть комическом отношении" к мелочности и слабости "лишнего человека". Он хвалит Островского за поиски положительного народного содержания, в сущности, за отсутствие в пьесе резкой "обличительной" тенденции. Вслед за Григорьевым бурно одобрило "Бедную невесту" и все ближайшее лит. окружение Островского.
"Все выведенные им типы мне снятся каждую ночь, -Беневоленского я выучил наизусть и недурно играю". - признавался Писемский. Когда некий литератор Арнольди посмел однажды непочтительно отозваться о новой комедии Островского, его репутация в глазах Писемского мгновенно пала. "Из разговоров с ним я заметил, что он в грош не ставит "Бедной невесты" Островского, следовательно, не наших литературных убеждений". - писал Писемский Погодину. Комедия была лакмусовой бумажкой для определения лит. симпатий, деления на наших и не наших. Островский против своей воли становился предметом раздора московских "русофилов" и петербургских либералов-западников. Сам драматург отнюдь не стремился к разжиганию кружковых страстей, и это видно по тому, как охотно принял он предложение прочитать свою пьесу в западнических салонах. "Бедная невеста" была читана у графини Салиас, в ее доме на Швивой (или, как ее еще называли, Вшивой) горке, расположенном в 10 мин. ходьбы - только перейти мост через Яузу - от Николо-Воробьинского домишки Островского. Отправляясь с рукописью в кармане к своей недальней соседке, драматург мог быть уверен, что найдет у нее в гостях либеральных профессоров, молодых вольнодумцев, всех тех, кого поэт Щербина окрестил едким прозвищем "монтаньяры Вшивой горки".
|
|
| |
Валентина_Кочерова | Дата: Среда, 22 Фев 2023, 14:54 | Сообщение # 13 |
Группа: Администраторы
Сообщений: 7096
Статус: Offline
| Непосредственное впечатление, произведенное комедией на Галахова, Кудрявцева, Феоктистова и др. молодых "западников", было, по-видимому, сильным. Сразу же по прочтении, что называется сосвежа, Феоктистов высказался в письме к Тургеневу так: "Комедия эта одно из оригинальнейших явлений в нашей литературе, в которой, по моему мнению, никогда еще не было ничего в этом роде". Но удивительно странна порой в лит. быту жизнь иных репутаций и оценок. Как рождается, из чего складывается общественное мнение о пьесе? Дуновение чужих мнений обладает непостижимым влиянием. Диковинно, как легко отказываются люди от своих первоначальных, свежих и непосредственных впечатлений, когда услышат за спиной суд какого-нибудь признанного аристарха. Таким аристархом в кружке московских западников был В.П. Боткин.
Тонкий эпикуреец с ранней лысиной, человек, пристрастившийся к чтению в амбаре своего отца - торговца чаем, и словно стремившийся всю жизнь перечеркнуть утонченностью своего эстетизма грубость наследной среды и незнатность происхождения. Он разрешал себе гипнотически действующую непреложность в мнениях и оценках. Этот изящный эгоист, гастроном и капризник был и в самом деле человеком чутким к искусству, но если что-либо имело несчастье ему не понравиться, он давал волю своей раздражительности. Все свои мысли Боткин изложил в пространном письме в Петербург, великодушно разрешая рецензенту "Современника" воспользоваться ими. Рецензию взялся написать Тургенев, но он не захотел вполне прислушаться к мнению Боткина.
Отношение самого Островского к Тургеневу, как к писателю, было возвышенным, исполненным искреннего интереса и симпатии. Александр Николаевич вспоминал потом, что первые произведения Тургенева он знал почти слово в слово и любил его, как ни одного из писателей. Правда, типы Тургенева не всегда казались ему верными, и он мягко подтрунивал над его "русским человеком", имевшим порой едва заметный парижский налет, но наслаждался "прелестью выполнения, изящной художественностью письма, тем тонким, специально тургеневским ароматом, которым проникнуты лучшие его произведения...".
Молодой Тургенев был задумчив и мягок, говорил скупо и в обществе часто напускал на себя меланхолию а 1а Лермонтов. В одни из вечеров 1851 или 1852 г. он сидел в кресле, наклонив голову с красивыми, густыми, еще не седыми волосами, и молча слушал, как в чьей-то гостиной, кажется, это было у Энгельгардтов, читалась комедия Островского. Вдруг меланхолический слушатель пришел в живейший восторг, вскочил с места и превознес до небес талант драматурга. С тех пор Иван Сергеевич неизменно интересовался новыми сочинениями Островского. "Тургенев, - по свидетельству Софьи Энгельгардт, - так восхищался ими, что хотел отказаться от литературы, объявляя, что перед таким писателем он сам теряет всякое значение. В этом случае его нельзя заподозрить в фальши".
Впрочем, рецензия на "Бедную невесту" писалась Тургеневым, по-видимому, чуть раньше, чем произошел эпизод, сохранившийся в памяти Энгельгардт. Напечатанная анонимно, рецензия была довольно критична по отношению к новой комедии Островского, хотя на фоне обычных для "Современника" иронических отзывов о его пьесах Нового Поэта (И.Панаева) и выглядела благожелательной. Имея в виду первую, не упоминаемую в печати комедию Островского, Тургенев говорил, что драматург "начал необыкновенно и читатель ждет от него необыкновенного".
Впечатлительный автор, то осыпаемый градом упреков, то восхваляемый без меры, не знал, кого слушать: в один день он был полон горделивого восхищения своей удачей, в другой - ему казалось, что он провалился со своей комедией. Слаб человек, всегда все-таки хочется верить суду благожелателей, и восхищение Григорьева "новым и сильным словом", еще не высказанным до конца в этой пьесе, но будто бы уже нагляднее брезжущим в ней, не осталось без влияния на Островского. Силой обстоятельств, самим ходом полемики он склонялся к тому, чтобы в следующих своих комедиях представить "русофильские" верования кружка в более очевидной форме.
В ту пору, когда появилась "Бедная невеста", Гоголь был еще жив, и критикам Островского приходил соблазн снова и снова поставить о бок эти два имени для выбора и сравнения, одинаково невыгодного одному и другому. Дружинин в "Библиотеке для чтения" утверждал, что Островский пока еще "подражает Гоголю, подражает ревностно и даже раболепно, подражает очень удачно, но не более...". Кружок Островского возмущали такие суждения, и с молодым пылом они защищали новизну и оригинальность творчества своего друга. Б.Алмазов отразил эти споры в своем "Сне":
- Так, по-вашему, милостивый государь. Гоголь хуже нового комика? - Нет, я этого не сказал. - Вы этого не сказали прямо, но вы ясно намекнули на это: вы сказали, что новый комик вернее изображает действительность, чем Гоголь. - Да, я сказал это. Но из этого не следует, что Гоголь хуже нового комика. Новый: комик, в самом деле, изображает действительность вернее, чем Гоголь, зато у его творчества недостает одной в высшей степени привлекательной черты, которая именно мешает Гоголю быть математически верным действительности - это лиризм. В творчестве Гоголя очень много субъективного.
Молодые друзья Островского, признавая Гоголя учителем, а Островского самым лучшим, самым понятливым его учеником, искали прежде всего различий между ними: Гоголь дает худ. гиперболы и типов и слога, Островский же - саму действительность, а в языке натуральность живой русской речи; миросозерцание Гоголя "болезненно-юмористическое" а Островского - "здоровое и спокойное, юмористическое без болезненности". Словом, Островский ближе подходит к идеалу объективного художника. Кружок молодых "москвитян", стремясь к самоутверждению, не был чужд преувеличений во взаимных похвалах. "Бедная невеста", казалось, подтверждала их самые смелые надежды. В их руках было знамя, и это знамя - Островский. Желание определить новые черты в его драматургии было естественным, но кружок уже не мог на этом остановиться, им надо было доказать, что Островский выше Гоголя, и сам наш автор незаметно стал проникаться этим горделивым настроением.
Он начал поговаривать, что великорусского простого народа Гоголь не знал, дядя Митяй и дядя Миняй вышли у него карикатурными. Да и слог Гоголя не везде хорош, местами натянут. Но даже стремясь отделить себя от него, Островский чувствовал преклонение перед стихийной силой его гения, всю жизнь прожил с этим чувством и на склоне лет повторил: "Это огромный талант, гений, который является, может быть, раз в тысячелетие, талант именно общечеловеческий: его Плюшкин, его Собакевич, Хлестаков - все это не столько русские типы данного времени, сколько вечные образцы общечеловеческих страстей и характеров. Этот талант - бриллиант, но редкий, это ненормальный талант, совершенно вне общелитературного развития".
Александра Николаевича можно было бы упрекнуть в неточности: ведь сам он вышел из школы Гоголя. Впрочем, всякий крупный художник, уже в силу своей самобытности, яркой очерченности средств и пристрастий, едва оперившись, не только не склоняется со смирением перед учителем, но нередко еще вступает с ним в борьбу. И тут не логика кружковой амбиции, не игра самолюбия: тут закон внутреннего утверждения и высвобождения самородного таланта. Личное отношение Островского к Гоголю, пока он был жив, было полно почтительного обожания. Правда, Николай Васильевич не был человеком, с каким легко сойтись.
Последние годы, находясь в постоянной хандре, он жил особенно нелюдимо, замкнуто, с трудом и даже какой-то мукой вступая в общение с людьми. Тем, кто его навещал, он говорил о своей тоске, о том, что люди разучились читать серьезные, дельные книги и развелось много щелкоперов. Гоголя точила болезнь, приведшая его в конце концов к гибели. Последняя встреча Островского с Гоголем случилась недели за две до его смерти.
В начале февраля 1852 г., в субботу на масленице, Шевырев пригласил Островского прочесть "Бедную невесту". Среди гостей были Погодин, Аксаковы, Эдельсон. Уже начали читать, когда в комнату поспешно вбежал Гоголь. Чтение прервалось, все поднялись ему навстречу. Он увидел среди знакомых лиц несколько малоизвестных ему людей, немедленно повернулся, оделся и вышел, не сказав никому ни слова. Настроение было испорчено... Вспоминая потом этот случай, Островский сетовал на страшное самолюбие Гоголя. Но, пожалуй, вернее было бы назвать это болезненной замкнутостью. Такие его внезапные уходы из гостей - стоит вспомнить и чтение "Банкрота" - в последние годы стали делом обыкновенным и никого не удивляли. Однако Островский никак не мог предположить тогда, что видит Гоголя в последний раз.
"Я не запомню такого ужасного високоса", - писал в 1852 г. Тургеневу Аксаков. И для Островского этот год был ознаменован тяжкими потерями. Умерла его любимая сестра Наташа. Смерть Гоголя он тоже пережил сильно. Александр Николаевич давно уже с тревогой прислушивался к вестям, доходившим из его квартиры: говорили, что Гоголь заболел, ест в день лишь полпросвиры с водой, говеет и постится. В ночь с воскресенья на понедельник великого поста стало известно, что он умер. Вечером 22 февраля друзья вынесли гроб с его телом на плечах из дома Талызиной, что у Арбатских ворот. Среди них был и Островский. Ноги увязали в глубоком снегу, вдоль улиц намело февральские сугробы, стоял легкий морозец. При выходе на Большую Никитскую гроб приняли на плечи студенты и понесли в университетскую церковь - там должно было состояться отпевание. Гоголю был когда-то дан университетский диплом, все его друзья-профессора служили здесь, и университет настоял, чтобы последние почести были отданы великому писателю именно в его стенах. Трое суток - день и ночь - стояли, сменяясь у гроба, студенты.
Хоронили Гоголя 25 февраля 1852 г. На панихиду в церковь явилось много народу. Приехал московский попечитель, генерал-лейтенант Назимов, в полной форме, а несколько позже появился и сам военный генерал-губернатор Закревский с Андреевской лентой через плечо. Пришел он не столько ради памяти Гоголя, но беспокоясь, чтобы "в это время все было тихо". За обеспечение порядка на похоронах он отвечал непосредственно перед шефом жандармов графом Орловым. Островский немного опоздал к началу панихиды и, подходя, еще издали увидел много карет, возков и саней, стоявших на другой стороне улицы, а возле церкви - толпу людей, шинели квартальных и жандармов. Церковь едва-едва вмещала желающих. Входя в двери, он услышал тихий разговор. Какой-то полковник, привлеченный толпой людей и ради любопытства зашедший в церковь, спрашивал у придверника громким шепотом:
- Какого генерала хоронят? - Не могим знать, кого хоронят, а только не енерала, - отвечал сторож. - Что ж, должно быть, по статской какой генерал? - возвысил голос спрашивающий. - По статской, - нет, кажись, и не по статской был, - флегматически отвечал придверник. - Так кого же, кого? - Гоголя, - сказал, пробираясь мимо него, Островский. - Гоголя... Такого не слыхал. Кто он? - Титулярный советник, если не ошибаюсь, - насмешливо разъяснил какой-то студент. - Т-и-т-у-л-я-р-н-ы-й! Тьфу-ты, пропасть! - сказал полковник, недоумевая, за что такие почести титулярному советнику.
Губернский секретарь Островский сполна мог оценить горький юмор этого эпизода. В толпе на улице, как потом рассказывали, многие не желали верить, что хоронят писателя. Толкаясь, вытягивая шею, разглядывали Закревского, купца Зевакина, торгующего бриллиантами. Какой-то извозчик уверял, что умер главный писарь при университете, то есть не тот, который переписывает, а тот, что знал, к кому как писать, и к государю, и к генералу какому, ко всем. Само слово "писатель" было еще не совсем привычно в России. И все же, как вспоминал потом Островский, хоронили Гоголя "с полным уважением и всеобщею грустью, которую вполне он заслуживал". Рассказывали, что один человек сильно плакал у гроба. Его спросили, не родственник ли ему покойный? "Нет, - отвечал он, - Гоголь не был мне родственник, но я ему обязан своим перерождением: "Ревизор" сделал из меня порядочного человека". Впрочем, может быть, это и анекдот - их много ходило тогда по Москве.
Из церкви траурная процессия направилась пешком к Данилову монастырю, где Гоголь завещал похоронить себя рядом с семьей поэта Языкова. Он был ему другом, он очень любил и его сестру Екатерину Михайловну, смерть которой так поразила его месяц назад. На панихиде по Языковой он сказал: "Все для меня кончено". Теперь его должны были положить в землю рядом с нею. Во время похорон была оттепель. Островский вместе с Хомяковым и другими ближайшими к покойному людьми некоторое время нес гроб, без шапки, шагая по слякоти. Ноги у него мерзли, он чувствовал, что простудится (и в самом деле, с того самого дня у него стали болеть суставы). Кто-то уговорил его передохнуть, подсадил в сани Никулиной-Косицкой. Так они ехали за гробом до самого кладбища. Когда показались купола и колокольня Данилова монастыря, Любовь Павловна, чтобы отвлечь от горьких мыслей своего спутника, стала припоминать пору своего детства, вспоминала, как отрадно звонили для нее колокола ее родного города. Островский внимательно слушал ее. Сохранилось предание, что эти рассказы Косицкой отозвались потом в одном из монологов Катерины в "Грозе". Так в день прощания с автором "Ревизора" перед мысленным взором Островского, быть может, впервые мелькнул отблеск замысла пьесы, окончательно закрепившей за ним в истории русской драматургии место в одном ряду с великим Гоголем.
В кругу сотрудников "Москвитянина" еще долго оплакивали эту потерю. В ближайшем номере журнала Погодин поместил некролог, окаймленный траурной полосой. И тут же схлопотал окрик Булгарина в "Северной пчеле". "Статья в пятом нумере "Москвитянина" о кончине Гоголя напечатана на четырех страницах, окаймленных траурным бордюром! Все самомалейшие подробности болезни человека сообщены Погодиным, как будто дело шло о великом муже, благодетеле человечества, или о страшном Аттиле, который наполнял мир славою своего имени". - возмущался Ф.Булгарин. Вот уж подлинно, от каждого его слова разило доносом и лакейской. Он знал, что делал, когда писал, что не по чипу воздавать такие почести литератору, сочинявшему по преимуществу сатиры и так и не сумевшему нарисовать образ добродетельного человека. Но на этот раз Островский мог гордиться своим патроном по журналу. Погодин ответил Булгарину, что называется, наотмашь: "По моему мнению, искать и требовать добродетельных людей от комедии и сатиры есть то же, что жаловаться, зачем в больнице нет здоровых, а одни только чахоточные и расслабленные. Здоровым в больнице нет места, точно как идеалам добродетели в комедии и сатире".
Впрочем, Булгарин был неуязвим. Он действовал безошибочно - ведь ему было известно, что царь и двор выражали недовольство чрезмерными почестями, возданными Гоголю в Москве на его похоронах. За некролог, напечатанный против желания властей в "Московских ведомостях", Тургенев был арестован и отвезен на съезжую, а затем выслан на неопределенный срок в свое имение. Погодин был отдан под надзор полиции, поговаривали и о его возможной высылке. Островский мог убедиться, что власть предержащая, неласковая к писателям и при жизни, боится их народной славы, старается отсрочить ее приход и мелко мстит им даже за порогом смерти. А год спустя в той же липовой аллее в старом погодинском саду на Девичьем поле, где Гоголь всегда праздновал свои именины, друзья, собравшись без него, поминали его имя.
10 мая 1853 г. по случаю отъезда друга Гоголя - М.С. Щепкина за границу был дан в его честь устроенный по подписке торжественный обед. Прощальный обед этот готовился сюрпризом, в тайне от Щепкина, и лишь накануне Островский, Садовский, Шевырев и Шуйский ездили особой депутацией приглашать прославленного артиста. Михаилы Семеновича посадили за стол между Садовским и Островским. Во время малороссийского, "гоголевского" обеда, состоявшего из борща, дроф, кулебяки и вареников, Щепкин и Садовский читали куски из Гоголя. Зажгли жженку, и на бюст Щепкина, выполненный Рамазановым, надели миртовый венок. Потом Щепкин, к удовольствию собравшихся, повторил свой знаменитый рассказ о "черненьких и беленьких", Садовский от лица купца излагал историю Венского конгресса, рассказывал о похождениях симбирского татарина. Речи говорили Грановский, Шевырев, Погодин. Поднявший первый тост Погодин напомнил о традиции гоголевских именин, справлявшихся ежегодно в эти дни под сенью распускающихся берез и лип, и сказал:
"Щепкин имел такое влияние на Гоголя, какое в младшем поколении Садовский своею простотою, своею натурою и даже своею особою имеет на Островского. Вот еще два имени пришлися к слову. Но это не случайность. В истории, в развитии нашей комедии они все четверо составляют органическое целое. Начинающий утешать нас блистательными своими дебютами Островский получил в наследство много указаний на Гоголя, а Садовский не меньше обязан примеру и началу Щепкина..."
Это мудрое слово, как бы поднявшееся над ревнивыми сопоставлениями и пристрастиями, уже делившими эти имена в лит. и театральном обиходе, было встречено общим одобрением гостей. А посреди обеда произошел еще один случай, запомнившийся присутствующим. Погода вначале была ненастная, и думали даже, не перенести ли столы под крышу дома. Остались все же в аллее, и уже во время обеда погода неожиданно разгулялась. - Природа нынче за искусство, - сказал Шевырев, взглянув на выглянувшее из-за облаков солнце. - Оттого что искусство обращается нынче к природе, - отвечал ему с другой стороны стола Островский. Эти слова можно было отнести к заслугам Щепкина. Но словечко "нынче" позволяло истолковать их и иначе. К этому времени на подмостках Малого театра уже несколько раз прошла с оглушительным успехом первая пробившаяся на сцену комедия Островского "Не в свои сани не садись", о которой повсюду шли толки как о новой победе простоты и правды в искусстве, и, возможно, драматург с простодушной гордостью намекал на это свое торжество.
ПУТЬ НА СЦЕНУ - Пьесу, новую пьесу! - ждали, искали, просили молодые артисты императорского Малого театра. В начале 50-х рядом с могучими "стариками" - Щепкиным, Живокини - почти внезапно, как это бывает, появилась свежая поросль даровитых актеров и актрис нового поколения. Разными были их пути на сцену. Но и П.Садовский, и Л.Косицкая, пришедшие на подмостки императорского театра из глухой провинции, и явившиеся из образованного круга, с воспитанием, полученным в Благородном пансионе или даже в университетской аудитории на лекциях Грановского, - Е.Васильева (Лаврова) и Н.Рыкалова, да и выпускники театральной школы С.Васильев, юные сестры Бороздины - все они уже вкусили легкого успеха во французском водевиле и ходульной мелодраме и успели им пресытиться.
Актер - слишком зависимый художник. Зависимый от режиссера, партнеров, но прежде всего от материала роли. Манера естественной, жизненно правдивой игры вызревала в самом непригодном, условном драматическом материале, но ждала для себя осуществления в современной русской пьесе. А между тем в театре была репертуарная пустыня. "Две комедии Гоголя - и только, уединенно, почти недосягаемо высоко стоят две эти комедии, и рука об руку с ними продолжает действовать на зрителей великая сатира Грибоедова". - писал в 1850 г. А.Григорьев. Чтобы перечислить все пьесы серьезного русского репертуара, критику понадобилось не более 5 строк. Зато каждый день на массивных афишных тумбах, стоявших при подходе к Театральной пл., можно было прочесть зазывные, крупно набранные заголовки:
"Богатый холостяк", комедия П.Григорьева "Вот так пилюли, что в рот - то спасибо", феерия в 3-действиях. "Граф-литограф", водевиль в 1 действии.
В 1852 г., безуспешно наведываясь в контору Малого театра с чисто перебеленной рукописью в кармане пальто, Островский с досадой поглядывал на эти крупные литеры под фирменной эмблемой императорских театров с лирой и лавровыми ветвями. Афиши заманивали публику на сочинения ремесленников-драмоделов, скорых перелицовщиков французского водевиля на русские нравы. В них действовали глупые дядюшки и бездельники-племянники, рогоносцы-мужья и ветреные жены, "Альфонсы и Альфреды, превращенные в Евгениев Петровичей и Владимиров Николаевичей", как язвил один из критиков. Чиновник конторы вежливо, но с некоторой опаской принимал рукопись у поднадзорного автора, регистрировал ее и отправлял, как положено, с курьером и в особом "портфейле" с замочками в Петербург, в III Отделение, заведовавшее, между прочим, и делами театральной цензуры.
Казалось бы, все яснее ясного: драматургу необходим был театр, театру нужен драматург. Но в это верил лишь здравый смысл, сам себе, как говорится, выдавший свидетельство о здоровье. А пьесы продолжали свое причудливое скольжение и кружение по дьяволовым чиновничьим кругам и в конце концов с лаконической надписью "запрещается" оседали в секретном архиве. Если же возвращались в руки растерянного автора, то в таком виде, что на них не хотелось смотреть. Проведя никем не мерянное время в утробе цензурного кита, проблуждав по чьим-то столам, пьесы прибывали в Москву в том же "портфейле", исчерканные густыми красными чернилами. Объясняться с цензором было не принято, все отношения замыкались между цензурой и конторой, так что автору оставалось лишь догадываться, по каким мотивам запрещена пьеса. Лишенный возможности защищаться или хоть что-нибудь объяснить и оспорить, автор выглядел во всем этом деле лицом посторонним, имеющим к нему наименьшее касательство. Несмотря на обильный запас молодых сил и природную уравновешенность, Островский душевно изнемогал, получая очередной отказ. О глухо запрещенной "Семейной картине" и скандальном "Банкроте" теперь и мечтать не приходилось. Островский попытался пробиться на сценические подмостки в чужом театральном платье - как переводчик Шекспира.
"Кстати о театре. Носится слух, что в бенефис П.Садовского должна идти Шекспирова комедия "Taming of shrew" в прекрасном переводе (не знаю, как для вас перевести это заглавие и как оно будет в новом переводе. У г. Кетчера комедия называется "Укрощение строптивой", что и не совсем верно и не хорошо); этот слух должен преисполнить любителей искусств сладчайших надежд в будущем театральном сезоне". - спешил анонсировать в сентябре 1850 г. "Москвитянин", Едва успел выйти нумер с этим извещением, как стало ясно, что "сладчайшие надежды" любителей сцены не сбудутся. 7 сентября 1850 г. перевод Островского под названием "Укрощение злой жены" был запрещен для представления. Цензор Нордстрем отметил в рукописи более ста недопустимых мест: грубоватые словечки Петруччо, рассказ Гремио о венчании Петруччо с Катариной - и дал заключение, что пьеса сохранила в переводе "неприличный для сцены характер подлинника".
Спеша играть в карты с приятелями или домой к жене, цензоры III Отделения подчеркивали и вычеркивали с легким сердцем все, на что глаз упадет, часто просто по недоразумению и "на случай", в твердой уверенности, что за усердие начальство не взыщет, а автор не придет объясняться, поскольку цензор, как известно, "лицо, фигуры не имеющее". Так и с простонародными грубоватыми словечками Шекспира. Цензура была в этом отношении особо щекотлива, поскольку за достоверное считали, что Николай Павлович лично следил за благопристойностью речи на императорской сцене, и потому в пьесах вымарывались самые невинные выражения, вроде "черт возьми", рисковавшие оскорбить придворный слух. К тому же с Островским-переводчиком можно было не церемониться из-за его репутации. Нордстрем не забыл прибавить к имени драматурга в своем отзыве - "известный уже своею грязною пьесою "Свои люди - сочтемся". Великое слово репутация! Иной раз то, что можно оставить у благонамеренного автора, никак уже нельзя пропустить у того, что "взят под сумление". А репутация Островского была испорчена. К нему относились подозрительно. Но кто из писателей в конце николаевского царствования был освобожден от предвзятости? Казалось, нет предела изобретательности правительства, набрасывавшего все новые узды на книгопечатание.
"Вот сколько у нас цензур. Общая при министерстве народного просвещения, главное управление цензуры, верховный негласный комитет, духовная цензура, военная, цензура при МИДе, театральная при министерстве императорского двора, газетная при почтовом департаменте, цензура при Третьем отделении и новая педагогическая, - итого 10 цензурных ведомств. Если сосчитать всех лиц, заведующих цензурою, их окажется больше, чем книг, печатаемых в течение года. Я ошибся - больше: цензура по части сочинений юридических при Втором отделении и цензура иностранных книг; всего 12". - записывал в своем дневнике А. В. Никитенко.
Если таково было положение книгопечатания, то что уж можно сказать о литературе драматической, на которую всегда было направлено недреманое око? Два молодца Дубельта с похожими фамилиями - Гедерштерн и Нордстрем - губили пьесы одну за другой. То, что еще можно скрепя сердце напечатать, не должно было - при малейшем сомнении в благонадежности - переходить на сцену. Считалось, и не без причины, что слово, произнесенное перед залом, заполненным народом, действует сильнее, неотразимее, чем прочитанное дома в книге. И дело не только в доп. воздействии, какое сообщает пьесе талантливая игра актеров, искусство декоратора, музыка.
Театр - источник мощного общественного возбуждения, он как бы сливает сцену с залом и придает тому, что говорится с подмостков, силу непреложной убедительности, закрепленной одновременным присутствием тысяч зрителей, слушателей. А кроме того, столичный театр эпохи Островского был театр императорский. Он родился из придворного театра XVIII в., из "эрмитажных" затей, и эта его близость ко двору мало радовала настоящих художников. Еще не так далеки были времена, когда в театр пускали лишь знатных особ и гвардейцев, а места в партере и ложах распределялись согласно званиям и чинам. Правда, при Екатерине II уже дозволено было посещать императорский театр и обычной городской публике по билетам - за умеренную плату "в пользу просвещения". Но и с этими уступками обществу русская сцена долго сохраняла родовые черты придворного и крепостного театра. Представления "российских императорских актеров" всегда должны были иметь в виду первых возможных своих зрителей - царя и других августейших особ, фрейлин двора, сановную знать. Беда состояла в том, что царь и его придворные, хотя и читали мало, но театральные представления посещали исправно. Вкус зрителей, помещавшихся в царской ложе, не должен был быть оскорблен, их понятия о жизни не могли оспориваться сценой: никто не имел права расстраивать государя и его близких.
Оттого так придирчива была театральная цензура, и не зря она помещалась у Цепного моста, в недрах тайной полиции - III Отделения, призванного охранять особу императора, - не только его престол и жизнь, но и душевное спокойствие. Отсюда "за скрепою Дубельта" уходили в Москву в пакетах со шнурами и красными, сыпавшимися сургучными печатями измаранные цензорами рукописи. А узнав в своем Николо-Воробьинском захолустье в очередной раз, что рукопись вовсе не будет возвращена в контору, наш драматург надолго лишался покоя и сна. Все ожидания и надежды, передуманные в долгие ночи проекты житейского благоустройства, все театральные и лит. планы, десятки раз обсужденные за стаканом вина с ободрявшими его друзьями, в одну минуту рушились и шли обломками на дно. В 1852 г. Островский, после многих неудач готовый уже впасть в отчаяние, решил уговорить инспектора репертуара Верстовского попытать еще разок счастья с его пьесой. В его кабинет за сценой Большого театра Александр Николаевич хаживал уже давно и всегда испытывал волнение, когда, поднявшись по узкой лестнице, останавливался у его высокой двери. При безукоризненной внешней учтивости Верстовский был холодноват и ироничен.
В биографии Островского появляется новое важное лицо - 50-летний композитор, автор музыки к операм "Аскольдова могила" и "Пан Твардовский", А.Н. Верстовский слыл в Москве человеком недюжинного ума и широких худ. способностей. Почти 30 лет служил он при московской конторе императорских театров, все повидал, все превзошел. Знал придворные милости и разносы, принимал царя в театре, когда тот бывал в Москве, и, казалось бы, напитался к концу жизни чиновной мудростью. Положение его было сложным: он должен был угождать и петербургскому директору Гедеонову, которому каждую неделю писал подробнейшие отчеты о всех делах театра, и московскому градоначальнику Закревскому, отовсюду ждавшему крамолы. В эти годы и на этом месте можно было вконец извертеться и потерять строгие понятия об искусстве. Но не таков был Алексей Николаевич. С живым, насмешливым умом он соединял сильную волю и крепко держал в руках всю организацию театрального дела, успевая убедить начальство, что действует лишь в согласии с его указаниями. В театре им поддерживалась строгая худ. дисциплина, и авторитет его в труппе стоял очень высоко.
Каждый день, задолго до начала спектакля, он являлся в театр, в коротком пиджаке и темно-серых брюках (вицмундира не терпел и, если не ожидалось важного гостя, предпочитал партикулярное платье), и становился обычно у передней кулисы. Актеры, занятые в спектакле, подходили к нему с поклонами. Он разговаривал с ними, не вынимая рук из карманов, зорко оглядывая костюм и грим, и делал короткие замечания. Внешне он был суров с театральным людом, всех актеров и актрис звал на "ты" - большинство из них он знал с юных лет по театральной школе - и распоряжался их судьбами довольно своенравно. Актер, позволивший себе неуместную выходку на сцене, мог 2 дня просидеть под арестом в "трубной", то есть в комнате, где во время спектакля дежурили пожарные. Зато самое скромное одобрение Верстовского игре артиста ценилось в труппе во сто крат выше иных пышных похвал.
Начинался спектакль, и Алексей Николаевич.внимательно следил из своей ложи за игрой актеров, и они меньше обращали внимания на самые горячие рукоплескания и вызовы публики чем на то, что скажет Верстовский, придя в антракте за кулисы. На всю жизнь запомнил Островский, как однажды при нем актер Шуйский, обычно гордый и высокомерный, прыгал от радости, когда Верстовский сказал ему: "Ты нынче играл хорошо, особенно вот это место... " Казалось, молодой драматург должен был ближе сойтись с человеком, внушавшим к себе такое уважение. Но Верстовский умел сохранять дистанцию с людьми, отстранялся от попыток слишком тесного сближения и с молодым драматургом держался подчеркнуто вежливо, даже с симпатией, но без особого чувства доверия. В разговорах он частенько принимал тон отдаляющей иронии по отношению ко всему на свете, который всегда оставляет возможность дать попятный ход. Он выходил из-за стола, встречая Островского рукопожатием и учтивой улыбкой; доброжелательство смешивалось в ней со снисходительной жалостью к неудачнику - так, по крайней мере, могло казаться обидчивому драматургу. Верстовский симпатизировал его пьесам в "русском жанре", но, по совести говоря, они были для него излишне "натуральны" и грязноваты - в эпоху его молодости народный жанр понимали как-то идеальнее, возвышеннее.
Наклонив красивый покатый лоб, над которым вились прежде густые волосы, оставлявшие в середине уже заметную проплешину, в безукоризненно сидящем сюртуке и вольном платке на шее, Верстовский взглядывал время от времени живыми быстрыми глазами на переминавшегося перед ним автора, который собирался с силами, чтобы объяснить ему то, что нынче дома решил сказать в последний раз, окончательно и бесповоротно: новая его пьеса должна идти на сцене, он верит в это, он добьется. Ничего нет унизительнее для художника, чем чувство просителя, расхваливающего свой товар, который здесь вроде как бы не больно-то и нужен. Алексей Николаевич понимал это. Понимал он еще, что Островский пусть далек ему, но даровит. Пьесу "Бедная невеста" он согласился принять для репертуара условно, впредь до цензурного разрешения, и актеры уже начали распределять между собой роли. Больше полугода ждали ответа из Петербурга о судьбе пьесы. А когда курьер привез наконец в "портфейле" экземпляр комедии, на него горько было смотреть - так он был изукрашен на полях и перечеркан. Цензура на этот раз дозволяла пьесу (кто-то поворожил Островскому в столице), но с такими изъятиями, которые разом погубили у автора все настроение ее ставить. Жар горячего, нетерпеливого ожидания сменился разочарованием и как бы даже охлаждением к своему труду.
Верстовский призвал его в контору и заявил откровенно, что после жестокой помарки рукописи цензурою "с уничтожением вовсе последнего акта, в котором вся сущность комедии", дирекция не может обещать ему заплатить деньги за пьесу, которая вряд ли будет иметь успех. От этого можно было заболеть или удариться в загул с горя. Но, успокоившись немного, Островский сам попросил Верстовского повременить с изрезанной "Бедной невестой". Он уже работал над другой пьесой и имел в виду предложить ее театру, чтобы ею дебютировать на сцене. Ему не хотелось рисковать успехом. А все же нетерпение увидеть хоть одну свою пьесу в живом исполнении, в голосах и лицах любимых актеров, было таким сильным, что Островский пробует ставить свои сочинения, играть и читать пьесу с друзьями-артистами "на голоса" в частных домах, на любительской сцене. Для домашних и клубных спектаклей, выходивших без афиши, не требовалось разрешения Петербурга.
В Москве на Собачьей площадке в наследном собственном доме жила богатая помещица С.А. Панова. Ее 20-летний сын Николай Дмитриевич - любитель литературы и музицирующий дилетант - затеял в доме матери представления. В качестве режиссеров здесь пробовали себя приятели Островского по "Москвитянину" - Н.Шаповалов и скульптор Рамазанов. В дивертисментах участвовали графиня Ростопчина, композитор Дюбюк, П.Садовский. Николай Дмитриевич благоговел перед Островским и первым начал собирать его черновые рукописи, составившие потом основу собрания Н.И. Шаповалова, ныне бережно хранимого Отделом рукописей Ленинской библиотеки. В доме Пановой и были разыграны, между прочим, сцены из "Банкрота". Большова играл Садовский, в роли Подхалюзина выступил сам автор. Игра его, по-видимому, не была сценическим совершенством, и за столом он читал лучше, чем играл: терялся даже на маленькой домашней сцене, не смотрел в глаза партнерам, был скован в мимике и жестах. Недостатки его игры еще нагляднее выступали когда он пробовал исполнять роли в чужих пьесах. С.Энгельгардт рассказывает, что как-то он сыграл Моцарта в пушкинское "Моцарте и Сальери" - и провалился, чего, впрочем, никак не хотел признать из гордости. Но в своих комедиях, и в роли Подхалюзина в особенности, он находил столь верный, подслушанный в жизни тон, что его невозмутимый партнер Садовский как-то не смог удержать смеха на сцене, а очевидцы этих домашних спектаклей спустя десятилетия говорили, что в ушах у них по сей день стоят интонации автора, когда он произносил одновременно хамски и заискивающе: "Алимпияда Самсоновна-с!.. Позвольте вашу ручку поцеловать".
В доме Пановой Островский выступил и в роли трактирщика Маломальского в комедии "Не в свои сани не садись". Вообще ему нравилось пробовать себя актером. Не то чтобы он чувствовал за собою и в этом ремесле большую силу, но трудно представить себе драматурга, который не захотел бы хоть раз, хоть ради пробы, выйти на сцену исполнителем. Чтобы писать пьесы, надо знать ощущение артиста, побыть в его шкуре. Шекспир и Мольер сами были королевскими лицедеями и писали пьесы для себя и товарищей по труппе.
|
|
| |
Валентина_Кочерова | Дата: Воскресенье, 12 Мар 2023, 12:43 | Сообщение # 14 |
Группа: Администраторы
Сообщений: 7096
Статус: Offline
| Островский писал роли на других. Но как всякий серьезный драматург, как хотя бы ближе к нашим дням - М.Булгаков, исполнявший роль судьи в одном из спектаклей МХАТ, Островский испытывал искушение узнать, хоть ненадолго, на себе практику этого дела, чтобы его знание служило опорой за письменным столом. Но не по одной этой причине тянулся он к любительству. Драматическому писателю, пьеса которого в конце концов лишь сценарий для актеров, для чуда полного театрального воплощения, особенно невыносимо писать в никуда, в пространство. Пьесу свою надо видеть на сцене, чтобы желать написать следующую. А Островского душила досада, он тосковал по своим отверженным пьесам, которым все не судьба была вырваться на большую сцену.
В Павловой посаде, под Москвой, на казенной суконной фабрике, директором которой был князь Я.Грузинский, тоже устраивались любительские спектакли. Островскому нравилось приезжать сюда в компании с Эдельсоном и П.Садовским. Воспитанник и, как поговаривали, побочный сын киязя, И.Никулин, в котором старик души не чаял, сам пошел в профессиональные актеры и женился вскоре на Л.Косицкой, молодой героине труппы Малого театра, завоевавшей в конце 40-х годов московскую публику. Островский быстро сошелся с этим кругом людей, охотно читал и играл в их домашнем театрике на суконной фабрике, а потом вместе с друзьями пировал за богатым столом князя Грузинского. Роль Марьи Андреевны предполагалось дать Е.Васильевой. Беневоленского должен был сыграть П.Садовский, а Дуню - его оставленную возлюбленную - Л.Косицкая. Верстовский очень хвалил эту небольшую роль и вообще весь трагикомический финал, свадьбу. И уговаривал Косицкую не сердиться на автора за то, что она получила такую скромную числом слов роль, как говорили актеры, - без ниточки.
Обаяние Косицкой, ее актерский темперамент увлекли Островского, и он перевел для нее украинскую пьесу Квитко-Основьяненко "Искренняя любовь, или Милый дороже счастья" (до сих пор не разыскан текст этого перевода). Известно, что в любительском спектакле, поставленном 6 октября 1852 г. в Купеческом клубе, Косицкая блеснула в роли Галочки, впервые произнося со сцены слова драматурга, с которым так многое будет отныне связано в ее судьбе. И, однако, Островский понимал: все это не то, не то. Печатавшиеся в "Москвитянине" пьесы жили своей отдельной лит. жизнью, а сцена Малого театра - своей. Надо было свести литературу со сценой. Но как, если, за какой сюжет ни возьмись, - он неудобен для цензуры, какое выражение ни выхвати из живой речи, над ним уже занесено цензорское перо, обмокнутое в красную тушь. Круг тем, которые не препятствовали бы появлению пьесы на императорской сцене, был опасно узок.
"Предмет комедии - пороки, недостатки, слабости людские, - пытался объяснить в "Москвитянине" Погодин. - Чьи же пороки может выставить русский комик? - дворянства, купечества, чиновничества, военного сословия, высшего сословия? Ничьи нельзя: все рассердятся и возопиют... Бедный комик не найдет себе нигде места и наживет только врагов". Все это было ясно до тоскливой очевидности, десятки раз переговорено в кругу друзей и разделялось всеми причастными хоть немного к литературе людьми, даже не столь уж передовыми, раз об этом заговорил вслух Погодин. Но оттого, что все это ясно тебе как божий день, положение-то не меняется.
У главы III Отделения Дубельта была на это своя точка зрения, и когда сам Ф.Булгарин попробовал допытаться у него, каковы пределы тем, которых невозбранно касаться в благонамереннейшей "Северной пчеле", либеральный Леонтий Васильевич, не пытаясь лицемерить перед своим человеком, объяснил ему, поглаживая рыжие височки:- Театр, выставка, Гостиный двор, толкучка, трактиры, кондитерские - вот твоя область и дальше ее не моги ни шагу. Даже Булгарину это казалось стеснением. Каково же было серьезному драм. писателю? Казалось бы, художник вправе выбирать в жизни все, что ему понравится, что заденет его воображение. Но нет, над ним уже незримо витает страх запрещения пьесы. Этот страх явился вдруг у Островского и стал отравлять ему часы счастливого уединения за письменным столом, когда он не замечал времени, испытывая молодое пьянящее чувство полной свободы над листом писчей бумаги.
"Автор, в особенности начинающий, у которого запрещены одна или две пьесы без объяснения ему причин, поневоле должен всего бояться, чтобы не потерять и вперед своего труда. Пришла ему широкая мысль - он ее укорачивает; удался сильный характер - он его ослабляет; пришли в голову бойкие и веские фразы - он их сглаживает, потому что во всем этом он видит причины к запрещению..." - говорил несколько лет спустя Островский. Сколько раз неподдельный жар вдохновенья обрывался чувством страха, этой мутью, встающей со дна души и разрешающейся отвратительно трезвон мыслью: нельзя, не пропустят. Островскому, жадно желавшему увидеть на большой сцене хоть одну свою пьесу, пришлось решать квадратуру круга: как остаться правдивым, взволновать и захватить зрителей, но нарушив в то же время цензурных условий и не рассердив начальства.
В новой пьесе он простер свое смирение как будто до полной благонамеренности: задуманная им комедия "От добра добра не ищут", названная в ходе работы "Не в свои сани не садись", но так дерзка по замыслу, как "Банкрот", и не столь широка по худ. задаче, как "Бедная невеста". Автор уговаривает себя написать пьесу, небольшую по объему, легкую, сценичную, которая в то же время не зацепится за рогатки цензора. Все равно, замысел его достаточно серьезен - утешает он себя. Но, уже начав работу, он принужден и дальше идти на сокращение своих худ. задач. Вертопраха Вихорева Островский первоначально назвал Ганцем или Вольфовым и вывел офицером, все интересы которого исчерпываются шпорами, мазуркой, волокитством. Немецкая фамилия должна была намекнуть на то, что вся эта военщина - порождение гатчинского фрунта и гвардейского лоска, стало быть, не родное, не русское. Но разве можно трогать военное сословие? И Островский делает своего комедийного героя промотавшимся дворянином, впрочем, не без риска, что и на это поглядят косо.
Вихорев влетает в уездный городок (наверное, вспомнился Островскому Переславль-Залесский, который всегда приходилось проезжать по пути в Щелыково,- с его древним городским валом, речкой, перерезавшей город, ямской слободой), намереваясь использовать мирное простодушие жителей Черемухина и жениться на деньгах. Люди, которых Вихорев собирается обмануть, простодушны, прямы, чувствительны. Добр и скромен молодой купчик Бородкин, мечтающий завоевать сердце Дуни. Простоват и косноязычен трактирщик Маломальский, готовый под парами "лиссабончика" бухнуть сразу все доверенные ему тайны. Доверчива и совестлива нежная Дуня, Авдотья Максимовна. И, наконец, исполнен русской широты, патриархального благородства и строгого благочестия отец Дуни - купец Русаков.
Островский писал его с натуры. П.Садовскому приходились родственниками купцы Кошеверовы. Старший брат Алексей Семенович - глава дома и торговой фирмы - высокий, крепкий старик с могучей бородой отличался широким московским радушием, свято соблюдал обычаи старины и пользовался глубоким почтением со стороны своих близких, в том числе меньшого брата Сергея Семеновича - статного красавца, не по летам солидного и степенного. Один вид его и поступь напоминали бояр московского царства. Вместе с Садовским Островский не однажды бывал у Кошеверовых, пользовался их хлебосольством, доходившим до чудачества, и восхищался простотой и достоинством их нравов, всего уклада дома. Когда у Александра Николаевича было туго с деньгами, Кошеверовы охотно выручали его - они преклонялись перед его даром, да и вообще были люди добрые. С каким упоением описывает Максимов их совместные загородные гулянья с кульками, корзинками и бутылками, которые в изобилии припасали Кошеверовы, умевшие необыкновенно приятно и искусно потчевать своих гостей! В кружке приятелей Островского братьев Кошеверовых звали за глаза русаками. Отсюда, несомненно, и фамилия героя "Саней". И этот мир простого русского благочестия, чистых душ и скромных сердец Островский столкнул в своей пьесе с обломком столицы, наглым фертиком, мечтающим о миллионах и покрывающим свои вожделения соображениями новейшей экономической науки. Бедная Дуня ослеплена светским лоском Виктора Аркадьевича (само имя его иронически изысканно: Виктор - победитель, Аркадия - страна счастья. Виктор Аркадьевич - счастливый победитель!). Она будто зачарована воображаемым звоном шпор, еще недавно бренчавших на сапогах отставного кавалериста, и, почти не сопротивляясь, как околдованная, падает к нему в объятия. Когда этот дурман немного рассеивается и корыстные вожделения Вихорева выходят наружу, драматург с удовлетворенным чувством справедливости приводит дело к счастливому концу - соединяет любящие сердца. А в назидание как бы говорит обманутой девушке, польстившейся на дворянский экипаж, в котором ее увозят, а заодно и своему комическому герою: "Не в свои сани - не садись".
Интрига комедии, таким образом, незамысловата. Проста и ее мысль, навеянная отчасти "русофильскими" увлечениями кружка Островского. Но есть в пьесе и то драгоценное чувство правды, естественного, несдержанного выражения добрых чувств, какое делало ее желанной гостьей на сцене. Островский любил простых людей, простые чувства - он не умел и не хотел притворяться и в пьесах, как и в жизни, побеждал своей открытостью, обезоруживающим простодушием. Сам автор как будто даже не ждал для своей комедии громкого успеха. Не обнадеживали его чересчур и друзья-актеры: пьеса хорошая, эффектная, но куда там до "Банкрота".
Островский сознательно переосмыслил в "Санях" традиции мелодрамы. Мелодраму принято ругать, но старый историк театра А. Кугель был, наверное, прав, когда произнес ей однажды похвальное слово. На русской сцене 40-х годов бытовая мелодрама со всей своей слезливостью и условностью была все же зрелищем демократическим или хотя бы тянулась к демократизму: ею разрушались каноны официальной патриотической пьесы, пренебрегавшей бытом и приподнятой на котурны. Мелодрама взывала к наказанию порока, говорила о торжестве нравственного чувства - и при этом в соприкосновении с простой житейской реальностью.
Конечно, Пушкин в трагедии и Гоголь в комедии были для Островского более неоспоримыми образцами. Но и театр мелодрамы, традиция зрелища, выжимающего слезы у зрителей торжеством добродетели, не были с порога отвергнуты им. В старые мехи он влил новое вино, и форма на глазах видоизменилась. Условные фигуры мелодрамы наполнились жизнью, бытом, психологией, но осталась ее задача - рассмешить и растрогать простыми чувствами самого простого зрителя. Пьесы "Не в свои сани..." и последовавшая за ней "Бедность не порок" отдавали дань традиции мелодрамы. Однако они были настолько глубже ее, что критики заговорили о "высоком комизме" нового драматурга.
Островский со страстью занимался отделкой пьесы. По часу сидел над каждой строкой, обдумывая, нельзя ли ее как поправить. Но вот новая комедия закончена. Что дальше? Опять с неловким поклоном вручать ее Верстовскому в его кабинете за сценой - и ждать, ждать... В новой пьесе, как казалось Островскому, не было ровно ничего, что могло бы смутить цензуру. И все же он опасался за ее судьбу. Комедия не несла никаких идей, любезных самодержавной власти, и даже, как всякое искусство, невольно подрывала официальность чувств, принужденность даже в личном быту к изъявлениям определенного свойства. Один внешне незначительный эпизод светской хроники тех лет лучше всего пояснит, о чем идет речь. Девица Попандопуло, рассказывает в своем дневнике Никитенко, воспитывавшаяся в Екатерининском институте, узнала из газет о смерти брата, убитого в бою с турками. Подруги спросили, жаль ли ей брата. "Чего жалеть, он погиб за царя и отечество".- отвечала она, Случайно узнав об этом ответе, государь назначил девице Попандопуло пенсию в 1000 руб. до выхода замуж и обещал ей от двора приданое в случае замужества - "за религиозно-верноподданнические чувства".
Жизнь, пропитанная официальностью, захватывала уже и самую отдаленную и задушевную область семейных отношений. Чувства мужа к жене, сестры к брату, отца к детям - тоже должны быть санкционированы верой в престол-отечество. Эту официальщину подтачивала и разрушала русская литература - последний оплот живого чувства, защита частного мира человека, права на простую, неподцензурную жизнь сердца. В критических статьях "Москвитянина" молодой Островский впервые выдвинул требование "искренности таланта".
По его стопам об искренности в литературе писал и Е.Эдельсон: "Недостаток искренности заметен не только в литературе нашей, но и в нашей жизни. Наши чувства как-то разделены на такие, которые можно назвать официальными и которые мы с удовольствием обнаруживаем везде без всякой боязни осуждения и насмешки; и на такие, законность и правоту которых мы все признаем втайне, но обнаруживать и высказывать которых не любим". Он был прав. Пьесы Островского, "пьесы жизни" по позднейшему определению Добролюбова, даже когда в них не было как будто ярко обличительного содержания, были сомнительны для цензуры тайным протестом живой жизни против ее казенного омертвения. Иначе как объяснить, что даже такая невинная, благонадежная и русская по духу пьеса, как "Не в свои сани не садись", встретила поначалу препятствия по пути на сцену.
Едва отправив пьесу в театральную цензуру, Островский уже вынужден бить поклоны Погодину и просить о заступничестве: "Если можно, то замолвите о ней словечко, кому следует. Против нее, как мне известно, уже начинаются интриги". Драматург получил было надежду на разрешение комедии, как произошла катастрофа. Никогда не знаешь, о какой камушек споткнешься: десятки случайных причин определяют порой, будет пропущена или погублена пьеса.
В те дни в Малом театре готовилась премьера комедии М.Владыкина "Купец-лабазник". Отставной офицер Владыкин недавно прибыл в Москву и сблизился с кружком Островского. Владыкин был знакомым семьи Визард, куда хаживал безнадежно влюбленный в красавицу Леониду А.Григорьев и где охотно принимали его друга Островского. В конце концов Леонида стала женой Владыкина, сам же он горел любовью к сцене и спустя несколько лет определился актером в Малый театр. Первую свою комедию он написал не без влияния "Банкрота", еще служа военным инженером в Петербурге. Главным ее героем был купец Голяшкин, лицо, понятно, вымышленное.
Но на беду, в Москве оказался его однофамилец. Московский купец Голяшкин решил, что это племянники, с которыми он ссорился, "на дядю комедь делают". Посыпались доносы к градоначальнику. Граф Закревский, уже наученный историей с "Банкротом", написал об этом в Петербург. Доложили Николаю, и царь немедленно принял радикальное скалозубовское решение: запретить Москве представление пьес, еще не игранных в Петербурге. В своей столице он имел возможность, во всяком случае самолично, удостовериться в мере благонадежности драм. сочинения. Вздыхая о непопечительности своих помощников, государь как бы брал на себя заботу о текущем репертуаре. Для Островского эта нечаянная беда была уж совсем непереносима: Малый театр только-только начинал репетировать его пьесу.
"Я получил ужасное известие. По именному повелению запрещено играть новые пьесы в Москве, а только игранные в Питере. Закревский писал о "Лабазнике", что он по поводу его боится возмущения в театре и потому "Лабазник", по именному повелению, запрещен, потому же последовало и новое предписание". - пишет Островский спешную записку Погодину в декабре 1852 г. Кто знает, какие ветры в высших сферах побудили царя отменить вскоре свое прежнее повеление. "Мы так этому все обрадовались!" - ликовал Островский. Но рано. Не успокаиваясь в поисках домашней крамолы, Закревский написал директору театров Гедеонову, что, как он слышал, новая комедия Островского "Не в свои сани не садись" имеет много общего с запрещенным "Лабазником". Снова Островский умолял Погодина заступиться за него в столице. "И Вы мне, Михайло Петрович, советуете ехать в этот Петербург!" - в сердцах восклицал он в конце своего тревожного письма. Погодин поразмыслил, как помочь молодому драматургу, и по обыкновению начал действовать самым верным способом, то есть не по чиновничьим колеям, а по родству и свойству.
Он немного знал сына директора императорских театров Гедеонова - Степана Александровича: когда-то Погодин поощрил его в занятиях русской историей. Гедеонов-мл. почитал в Погодине своего ученого наставника. С помощью этого молодого человека, который сам потом займет место отца в управлении театрами и даже сочинит совместно с Островским пьесу "Василиса Мелентьева", Погодин попробовал теперь помочь драматургу. Сын всесильного театрального вельможи сделал, что мог, и дипломатично сообщил Погодину: "О пьесе "Не в свои сани не садись" я узнал, что запрещения не будет. По поводу "Лабазника" готовилась порядочная гроза на московскую драматическую литературу; но все осталось по-прежнему".
Пока все было тихо и мирно, Островский не возлагал на "Сани" каких-то небывалых надежд: рядовая пьеса. Но всякое последнее детище чем-то дороже автору всех старших, а борьба за него сделала его еще важнее. Верстовский не верил в большую удачу, и это расхолаживало актеров. Но когда репетиции были перенесены на сцену, стало ясно, что пьеса идет с каждым разом лучше, актеры играют смелее, естественнее. Эх, кабы ничто не помешало! С таким чувством встречал Островский день, который он вспоминал потом всю жизнь. День своего обручения со сценой.
ВСЕХ! ВСЕХ! 14 января 1853 г. стоял в Москве сильный мороз. Освещенный вечерними огнями Большой театр с взметнувшейся над ним квадригой коней ждал зрителей на первое представление комедии "Не в свои сани не садись", даваемой московскими императорскими артистами "в пользу актрисы г-жи Никулиной-Косицкой".
По углам заснеженной Театральной пл. сияли сквозь морозную мглу варшавские спиртовые лампы на чугунных столбах. Фонари эти, напоминавшие черную букву "Г", были в Москве новинкой. Пустынные просторы площади имели своим единственным украшением фонтан мытищинского водопровода. Меньше 100 лет прошло с тех пор, как на этом месте еще текла Неглинка и на ее топких берегах теснились небольшие деревянные домишки, церковки и огороды. Крутояр возле стены Китай-города был местом городской свалки, а ближе к Воскресенским воротам стояли по реке водяные мельницы. Ул. Петровка упиралась тогда в питейный дом "Петровское кружало". По Петровке и возникшую здесь площадь до 1826 г. называли Петровской.
После пожара 1812 г. площадь была заново застроена и реконструирована. В 1825 г. здесь, на месте старого театра Медокса, торжественно открылся обновленный архитектором Бове Большой Петровский театр - второй в Европе по величине после Миланского, как не пропускали заметить москвичи. Площадь перед театром была замощена и отменно распланирована. Справа и слева от Большого театра протянулись с разрывом через улицу две пары симметричных по архитектуре невысоких зданий желто-белого "московского ампира", как бы замкнувших с флангов пространство площади. Одно из них - дом купца Варгина с концертным залом - было взято в аренду казной и переделано под театр, получивший название Малого. На фасаде театра и до сих пор видны полукружия арок - след заложенной при реконструкции галереи с магазинами.
До середины века в Москве не было строгого деления на оперную и драм. труппы. Драм. спектакли шли в очередь с оперой и на сцене Большого Петровского театра. Если предполагался бенефис - "актерские именины", и весь сбор поступал в пользу артиста, ему особенно важно было получить на этот случай большую сцену. Верстовский был великодушен и распорядился отдать для бенефиса Косицкой, хоть и на будничный день, в среду, сцену Большого театра. Выбрав комедию Островского для своего бенефиса, актриса шла на известный риск - кто знает, соберет ли пьеса достаточно зрителей и как будет принята. Во всяком случае, это был жест дружбы. Обычно пьесы для бенефиса выбирали с расчетом - ведь они кормили актера. Правда, Островский уж и вовсе ни копейки не должен был получить за этот спектакль (пьесы, отданные на бенефис, не оплачивались автору дирекцией), но он был рад-радёхонек, что его комедию сыграют, и не печалился, что отдает ее даром. Что и говорить, деньги были б ему куда как кстати, но таков был обычный порядок.
"У нас в России не развилось еще определенным образом понятие о сборе в пользу автора театральной пьесы. Авторы у нас обыкновенно имеют привычку отдавать пьесы бенефициантам, бенефицианты обыкновенно благодарят обедом у Смурова, а иногда не благодарят вовсе..." - объяснял в 1847 г. "Московский городской листок". Островский сам готов был благодарить Косицкую обедом за то, что она взяла для бенефиса его пьесу. Для нее с этим бенефисом тоже были связаны большие тревоги и надежды. Любовь Павловна, казалось, уже пережила апогей своей молодой славы. В театр, когда она играла, невозможно было достать билета, громом рукоплесканий встречался каждый ее выход, молодые купчики посылали ей роскошные букеты из оранжереи братьев Фоминых, громко кричали "фора", ее ждали на подъезде студенты, у нее не было отбоя от поклонников.
Сама ее простая и привлекательная внешность - лишенная французской субтильности, но подвижная, легкая фигура, гладко зачесанные светлые волосы, русский округлый овал лица с маленьким ртом и широко открытыми голубыми глазами, красивые плечи и шея, которые она удачно приоткрывала, - при первом же выходе на сцену располагала к ней зрителя. Она умело пользовалась своим голосом - звучным, сильным контральто, была темпераментна в сценах страсти и особенно любила смелые переходы от веселья и смеха - к слезам. Обаятельна была ее простодушная улыбка. Она заразительно плакала на сцене: за нею принималась утирать платком глаза вся зрительная зала. В ее игре бывали истинно вдохновенные минуты, но даже самые преданные ее биографы вынуждены признать, что порою она не знала меры, нажимала, пользовалась дурными штампами, говорила задыхающимся голосом. Она нравилась не всем. Простота ее внешности и несалонный простецкий говорок, от которого она никак не могла избавиться, вызывали у публики первых рядов кресел нотки раздражения.
Графиня Ростопчина с ревнивой несправедливостью - Евдокия Петровна была слишком женщиной, чтобы легко перенести чужой успех, - бранила Косицкую, увидев ее в "Царской невесте" Мея. Актриса показалась ей просто противной - "существо репообразное, с головою вроде арбуза, кочана капусты или неправильной дыни. Она выходит какой-то простофилей, какой-то глупой и вечно улыбающейся девчонкой. Что за гнусный холопский выговор! Это уж и не сенная девушка, а работница из мещанского дома, Матрешка или Палашка с орешками в зубах". - выливала свой яд Ростопчина. Но, пожалуй, как раз то, что не нравилось Ростопчиной, увлекало в Косицкой простых зрителей, публику в "волчьих шубах", как говаривал Верстовский. Вероятно, автор пьесы не согласился бы со своей светской приятельницей. Рисуя Авдотью Максимовну в "Санях", Островский бессомненно уже видел в ней Косицкую, с ее русским жанром - Матрешка или Палашка с орешками в зубах его не смущала. Косицкая волновалась в тот день еще и потому, что выходила в новой роли на сцену после перерыва. В 1852 г. она почти не играла: у нее родилась дочь, театр давал ей отпуск, и она вернулась чуть располневшая, хоть и с тем же свежим румянцем на лице, яркой синевой глаз. Удастся ли ей завоевать публику в новой роли? Вообразите себе этот театральный вечер - внешне обычный, но начавший новое летосчисление для русской сцены.
Вечер среды 14 января, когда с разных концов широко раскинувшегося, занятого будничной жизнью города театр собирал своих зрителей. Летели с горок по Тверской и Кузнецкому мосту, ныряя на ухабах, парные сани, стояли на запятках выездные лакеи в ливреях и шляпах с позументом..Торопили "ванек" опаздывавшие к началу бритые чиновники с женами, мелькали в санях кивера и ментики военных. Обгоняя обозы, покрытые рогожей и тянувшиеся в город из подмосковных деревень и усадеб, двигались парадные возки и четырехместные сани, где в уютной тесноте рядом с родителями чинно сидели старшие дети и племянники, их брали в семейную ложу. Мелькали мимо калачные с золотыми вензелями кренделей и сайками, питейные заведения с вывеской "Ресторация", серые полицейские будки с вечно сонным "хожалым", табачные лавки, где по бокам входной двери были нарисованы во весь рост турок в чалме курящий трубку, и негр, сосущий сигару, парикмахерские, украшенные изображением модных шиньонов ("Бандо; завивка волос") и сосудов с пиявками - для кровопускания...
Экипажи вырывались на просторную пустынную площадь, круто поворачивали у фонтана, вздымая хвост морозной пыли, и по пологому пандусу въезжали под ярко освещенную колоннаду Большого театра к главному подъезду. Отворялись дверцы в возках, откидывались в санях медвежьи полости. И, кутаясь в шубки и шали, ныряли в ароматную теплоту ярко освещенного вестибюля дамы, легко поддерживаемые под руку своими спутниками в шубах с бобрами и гусарских пелеринах, и по двум парадным лестницам, с сиянием свечей, отражавшихся в зеркалах, поднимались в фойе.
А из университета, с Пресни, из-за Москвы-реки тянулась в театр публика попроще. Бежали студенты в шинелях, придерживая под морозным ветром треуголки, шли через Чугунный и Москворецкий мосты обитатели Замоскворечья. Иные из них отправлялись в театр прямо из "города" - торговых линий Гостиного двора, с Варварки и Ильинки, заперев свои лабазы. В волчьих шубах, подержанных бурнусах, старых пальто и шинелях спешили к Театральной пл. небогатые купцы, молодые приказчики, отставные гимназические учителя. Шагали по узеньким московским переулкам, тускло освещенным редкими масляными фонарями, мимо домиков с мезонинами, покосившихся заборов, мимо барских особняков с палисадниками за резной решеткой, мимо харчевен, лавок Охотного ряда с вечным запахом гниющей рыбы и несвежих сальных свеч - всё туда, в театр.
Но, наверное, раньше всех был у театра, хоть и уговаривал себя заранее не торопиться и пройтись Солянкой по морозцу, автор пьесы. Он появился здесь, когда театр еще был пуст, публику не пускали в зал и служители курили какими-то сладкими благовониями в фойе и коридорах. Потом ламповщики зажигали на обитом жестью чердаке главную люстру в 120 "квинкетов" и специальным механизмом спускали ее на тросе в черное отверстие плафона, расписанного арабесками. Загорались 2 ряда свеч по поясам балконов и жирандоли у стен в ложах - и вдруг освещался весь огромный овал зала, наводя робость своей роскошью и великолепием: светлые, под мрамор, стены лож, поддерживаемых в бельэтаже и ярусах лишь декорированными кронштейнами и оттого будто летевших по воздуху, малиновый бархат кресел, белый атлас царской и директорской лож, золоченые парапеты балконов, гирлянды и кисти, грифоны и вазы, двуглавый орел над порталом сцены и расписанный, как римский велум - покрывало над античным театром, - потолок. И в этом-то зале играть пьесу из захолустного уездного быта!
Островский, одетый в парадный фрак, бледный от волнения, поглядывал то в дырочку занавеса, то из дверей директорской ложи, как заполнялся театр. В партере и бельэтаже оставалось много свободных кресел - места были не раскуплены. Московский свет не ожидал сенсации, и на пьесу не явилась та публика, которая ходит лишь тогда, когда вокруг спектакля возникает шум, когда все говорят об этом и надо не отстать от других. Многие ложи оказались все же полны. Были ложи, целиком закупленные купеческими семьями и переполненные до такой степени, что трудно было понять, как втиснулись туда все чады и домочадцы. Ярусы и раёк с главной театральной публикой, просившей в кассе билеты подешевле, были забиты до отказа. Но вот замелькали огоньки в оркестре - музыканты зажигали свечи у пюпитров, на светильники большой люстры спустили темные стаканчики, свет померк в зале, и пошел вверх голубой с золотыми звездами и изображением лиры занавес. На сцене была комбата в трактире: буфет и три столика и клетка с канарейкой у окна.
Бенефисная публика ждала обычно появления чествуемой артистки, и до выхода ее на сцену театр жил своей рассеянной жизнью - в ложах переговаривались и лорнировали знакомых, кашляли и сморкались в партере, тихо гудели в верховьях райка. Но тут с первых минут произошло что-то странное. Глубокая тишина установилась в зале. То, что происходило на сцене, было так просто и вместе с тем так похоже на жизнь, "фотографически дагерротипно", как выразился один из критиков, что публика внимала действию будто зачарованная. Слова, звучавшие со сцены, поражали своей естественностью, юмор и поэзия сочетались в каком-то неожиданном впечатлении правды, задевавшей живое чувство каждого. Не напрасно Островский прошел заранее роль с каждым из актеров, занимался с ними на репетициях. Они точно и умело освоили подсказанный им тон.
Русакова играл П.Садовский. Наконец-то ему выпала радость говорить с большой сцены слова, написанные его другом. В чтении роль казалась несколько монотонной, резонерской, но дивный талант Садовского придал ей все оттенки живого лица, не поступившись возвышенной идеальностью. Братья Кошеверовы стояли перед ним, когда, поглаживая свою седую бороду, он с достоинством и величавой иронией объяснялся с хлюстом Вихоревым. И сколько правды было в его тоне, когда после безуспешных поисков пропавшей дочери он в изнеможении опускался на стул и говорил Бородкину: "Ну, Иванушко, сирота я теперь". А потом в гордом порыве отказывался от беглянки и снова великодушно прощал ее Садовский играл великую любовь и драму отцовства. Публика утирала слезы. Но смеялись тоже много. П.Степанов, игравший Маломальского, завоевал зрителей уже первым своим появлением: костюм и грим уездного трактирщика были поразительно смешны и правдоподобны. Говорил он торопливо, косноязычной скороговоркой, делал уморительные мины, в особенности когда в разговорах с Русаковым, подстраиваясь под его солидность, напускал на себя важный и глубокомысленный вид. Уже в первой вводной сцене за бутылкой "лиссабончику" он вместе с С. Васильевым, игравшим Бородкина, вызвал восторг зрителей. Правда, и текст был такой, что актерам одно счастье было его произносить. Косицкую ждали, конечно, особо.
Она вышла гладко причесанная, не в кисейном или шелковом, как одевались обычно бенефициантки вне зависимости от того, играли ли они королеву или пастушку, а в простом ситцевом платье. Со сцены Большого театра это выглядело и дерзко и непривычно, как и армяки с поддевками на остальных действующих лицах пьесы. Костюмировкой на московской сцене еще недавно занимался француз Вуато. Когда в 1852 г. он вышел на пенсию и предложил дирекции купить коллекцию его рисунков русских костюмов, обычно сдержанный Верстовский отказал ему в довольно резких выражениях: "Русские карахтеры возвратить ему как не только не нужные, но и смешные в том отношении, до чего же французы невежды в русских обычаях, нарядах и костюмах". Выход бенефициантки в ситцах уже воспринимался как театральная новость. Но еще удивительнее был взятый ею тон роли. - "Зачем же вы едете, Виктор Аркадьевич?" С первой же реплики, обращенной к Вихореву - Шуйскому, Косицкая, будто под властью наваждения, начинала жить на сцене своей любовью к светскому хлыщу. Любовь застигла ее врасплох. Наивная, неловкая, конфузливая, актриса вначале оттеняла тайный комизм роли, чтобы потом, обнаружив обман Вихорева, взойти на вершину драматизма. Ей особенно удавалось сочетание этой наивной влюбленности, застенчивости с веселой открытостью, доверчивостью души.
Уже после первого акта шумные овации наградили исполнителей. В фойе, коридорах, на лестнице пошли толки о неожиданной удаче. В антракте оркестр играл вальсы и попурри, толпилась публика в театральной кофейной, а 30-летний автор, комедию которого впервые давали на императорской сцене, плохо помнил себя. Пока не началось следующее действие, он толкался за кулисами, мешал актерам и не находил себе места: что-то шептал про себя, принужденно улыбался и невпопад отвечал на вопросы. А когда антракт кончился, он снова оказался на своем месте, в глубине директорской ложи, не видимый для публики, и с изумлением вслушивался в свои, ставшие чужими, зажившие отдельной от него жизнью слова. Морщился, если реплика казалась неловкой, неудачной - ах, не заметил прежде, успел - бы поправить. И вдруг впадал в счастливую гордыню: неужели это я написал? Опять все смеются, хлопают... Вздрагивал от каждой оговорки, от небрежно хлопнувшей в павильоне двери, косо навешенной декорации, случайно упавшего на сцене стула. Сто раз считал пьесу провалившейся и себя несчастнейшим человеком на земле, а при первом же всплеске смеха, аплодисментов улыбался сам себе и сто раз оживал снова.
Второе и третье действия прошли с нарастающим успехом. Подымался и опускался задний (антрактный) занавес - темно-малиновая гардина, открывавшая с 2-х боков эффектную перспективу на готические здания, а на сцене представала то комнатка на постоялом дворе, куда Вихорев увез Дуню, то скромные покои дома Русакова. Косицкая играла кое-где с излишней аффектацией, нажимала на слезы, но все же была хороша и трогательна. А ее объяснение с Васильевым - Бородкиным заставило партер и ярусы замереть. Трудно сказать, в чем был тут секрет - публика ли была так расположена к переживанию простых чувств или актеры играли так искренне, заразительно, но только эту сцену все рецензенты отметили потом как одно из самых волнующих мест спектакля. Несколько лет спустя, собираясь писать статью об Островском, Достоевский близко подошел, как кажется, к разгадке этой тайны драматурга как поэзии прямоты.
"Не в свои сани не садись", Бородкин, Русаков, да ведь это анализ русского человека, главное: прямота описаний. Он полюбит прямо, закорючек нет, прямо выскажет, сохраняя все высокое целомудрие сердца! Он угадает, кого любить и не любить сердцем сейчас, без всяких натянутостей и проволочек, а кого разлюбит, в ком не признает правды, от того отшатнется разом всей массой, и уж не разуверить его потом никакими хитростями: не примет и к вам не пойдет, не надует ничем, разве прямо с чистым сердцем назад воротитесь; ну тогда примет, даже не попрекнет". - отметил он в записной книжке. И ведь это как раз напротив всему тому, что в избытке у Достоевского - двойственности, зыбкости, безднам психологии его героев, - а угадано верно, как никем. Видно, втайне сильно дорожит он твердой положительной почвой русского характера, которую не отменит никакая сложность и сверхсложность и в которой всякая утонченность, противоречивость ищут своего желанного разрешения в цельности: полюбит - так прямо, а отшатнется - "разом всей массой"! В спектакле явилась перед публикой поэзия простых душ. У наивной Дуни, скромного Вани Бородкина слезы то и дело мешались с улыбкой, и это детское чистосердечие подкупало всех. Актеры играли так самозабвенно, что С.Васильев после сцены объяснения с Дуней вышел за кулисы, рыдая, и не мог успокоиться - так что понадобилась помощь медика.
|
|
| |
Валентина_Кочерова | Дата: Среда, 29 Мар 2023, 20:52 | Сообщение # 15 |
Группа: Администраторы
Сообщений: 7096
Статус: Offline
| Опасный скептик Боткин, которого нелегко было соблазнить мелодраматической наивностью, писал Тургеневу после спектакля: "в пьесе необыкновенно много глубокомыслия и благодушия; растроганность, которую она производит - имеет самый высокий человеческий смысл: она облагораживает сердце. Комическая сторона так удачно соединена с великодушною сущностью...". Боткин выразил впечатление просвещенных зрителей первых кресел партера, а в это время на галерее некий Андрей Андреевич, отер слезы на глазах и торжественно сказал, обратившись к студенческой публике, своим соседям по райку:- Это не игра. Это - священнодействие! Поздравляю вас, молодые люди, вам много предстоит в жизни худ. наслаждений.
Как только занавес опустился в последний раз, публика стала неистово вызывать исполнителей. Возгласы привета и одобрения бенефициантке потонули в единодушных криках: "Всех! всех!" Счастливые удачей, актеры много раз выходили к рампе кланяться публике, капельмейстер передал из оркестра посланные Косицкой цветы. В воздухе пахло праздником. Вызывали и автора. Он встал в ложе и начал неловко, смущенно раскланиваться у барьера. Раскрасневшийся Александр Николаевич был взволнован. Друзья драматурга, сидевшие неподалеку и партере, отхлопали все ладоши. "Это представление мы не можем сравнить ни с каким другим. Оно было вовсе не похоже на обыкновенное представление: как что-то будто в действительности происходившее пронеслось оно перед нами, оставив нас в полном очаровании"- говорил потом Тертий Филиппов. - Я счастлив, моя пьеса сыграна, - только и сумел сказать Островский.
На другой день вся Москва говорила о спектакле. "Сани" стали событием. О них жужжали все гостиные, их обсуждали за обедом в дворянском и купеческом клубе. Те, кто накануне не разохотился взять билет на никому не известную пьесу, любой ценой старались теперь попасть в театр. Второе и третье представления прошли при переполненном зале. Косицкая, от спектакля к спектаклю играла вернее, естественнее. Произошло какое-то чудо. Пьеса дала крылья, подняла актеров, а их игра в свою очередь высоко вознесла пьесу. Рождалось то, что в летописях отечественной сцены будет именоваться впредь "театр Островского"- как единство его драматургии и воспитанной им, поднявшейся на его пьесах плеяды артистов. Театральная дирекция получала со всех сторон похвалы и поздравления. Но осторожный Верстовский, сообщая в Петербург Гедеонову об успехе "Саней" (до конца сезона пьеса прошла 12 раз в Большом театре и еще 12 - в Малом), нажимал больше на то, что комедия "превосходно разыгрывается", а "в отношении литературном важного места занять не может". Он будто стеснялся успеха пьесы из захолустного уездного быта и не желал выглядеть либералом в глазах начальства. Поэтому на всякий случай отдавал пальму первенства игре актеров. Сам же был несколько смущен нарастающим успехом комедии. "Санки вывозятся еще порядочно. И шестое и седьмое представление сей комедии дали каждое за тысячу целковых".- сообщал он в Петербург.
И.Аксаков писал Тургеневу, что впечатление от спектакля "едва ли с каким-либо прежде испытанным впечатлением сравниться может". Тургенев, сосланный в свое Спасское, не мог приехать в Москву на спектакль, но его интерес к пьесе был так велик, что он просил заехавшего к нему погостить Щепкина прочесть комедию вслух и отозвался о ней сдержанно, но одобрительно. Зато В.Боткин был так покорен спектаклем, что ходил смотреть комедию 3 раза - и, по собственному признанию, всякий раз выходил из театра со слезами на глазах: "Актеры стоят вполне в уровень с автором, более артистической игры я не видал нигде; правда, натура, жизнь - так и охватывают". Островский взял в его душе реванш за разруганную им "Бедную невесту". Боткин признавался, что, когда по окончании пьесы актеры кланялись публике, его самого подмывало встать, чтобы поклониться им - "от чувства глубочайшего уважения"- писал он Тургеневу.
Так говорили литераторы. А теперь вообразим трактир Пегова на Трубной, куда однажды И.Горбунов зашел попить чаю с П.Г. Степановым, мастерски исполнившим роль Маломальского.
Петр Гаврилович Степанов
Чаевничали они в свое удовольствие, как тогда говорилось, "с полотенцем". Выпили "четыре пары", и Степанов расплатился с половым. Через минуту половой принес деньги обратно и положил на стол. - Что значит? - с удивлением спросил Степанов. - Приказчик не берет, - с улыбкой отвечал половой. - Почему? - Не могу знать, не берет. Ту причину пригоняет... - Извините, батюшка, мы с хозяев не берем, - сказал, почтительно кланяясь, подошедший приказчик. - Разве я хозяин? - Уж такой-то хозяин, что лучше требовать нельзя! В точности изволили представить! И господин Васильев тоже: "Кипяточку!" На удивление!.. Такого рода признание не только артисту, но и автору не менее лестно, чем одобрение круга образованных литераторов. Значит пьеса пришлась по душе и пустила корни вглубь, разбежалась в присловьях у самой простой публики, поверившей в подлинность совершавшегося на сцене.
ПЕТЕРБУРГ В начале февраля 1853 г. после долгих колебаний, обсуждений и домашних сборов - москвичей считали тяжелыми на подъем - Островский отправился в Петербург. В Москве об эту пору, как скажет потом Феклуша в "Грозе", уж "огненного змия стали запрягать: все видишь, для ради скорости", "он им машиной показывается, они машиной и называют, а я видела, как он лапами-то вот так...". Иначе говоря, совсем недавно, в августе 1851 г., торжественным проездом царского поезда была открыта Николаевская ж/д, соединившая обе столицы. Безопасности ради за 3 дня до поездки царя в Москву по ж/д перевезли 2 батальона семеновцев и преображенцев. Все обошлось благополучно, но когда открылось регулярное движение, осторожные москвичи не сразу привыкли к новшеству и долго еще брали билеты в поезд с опаской. И все же, наверное, Островский ехал поездом, и через 16 час. езды - с долгими остановками, заправками водой и углем - паровичок со свистом привез его в Петербург. А может быть, но старинке трясся в наемном экипаже по Петербургскому шоссе, шедшему через Тверь? (Известно, что в Твери он в 1853 г. побывал) Так или иначе, но Островский впервые видит северную столицу, дышит ее морозным туманом, стоит, сняв шапку, перед золотым куполом Исаакия, перед диковинной дугой колоннады Казанского собора, обвыкается с холодной красотой набережных, мостов, любуется панорамой дворцов со стрелки Васильевского острова.
Москвичи заранее недоверчиво относились ко всему петербургскому - красным грудям гвардейцев, министерскому величию швейцаров в вестибюлях богатых домов, пенсне и моноклям светских людей. Но как ни внушал А.Григорьев Островскому неприязнь к этому "императорскому" городу, где все для него было "скука, холод и гранит", он, поначалу по крайней мере, ее не ощутил. Для всякого русского, впервые попавшего сюда, этот город уже знаком услугами литературы: город пушкинского Медного всадника, Невского проспекта Гоголя - и Островский должен был испытать счастливое чувство узнавания: адмиралтейская игла светилась в прорезях улиц, сходившихся к ней лучами со всех сторон города. После узеньких горбатых переулков Москвы, грязных и кривых тротуаров проспекты, по которым он ходит, кажутся непривычно ровными и широкими. Да и темп жизни здесь иной, чем дома - бегут, подняв воротники, озябшие чиновники, сумасшедшие летят коляски. В бесконечных перспективах проспектов и огромных площадей фигурки людей кажутся маленькими - словно весь город этот выстроен по другому масштабу и размаху, для какого-то вымершего племени. Знакомых в Петербурге у Островского почти нет, и, официально представившись директору Гедеонову в его роскошном кабинете рядом с Александринкой, он попадает в объятия Ф.Бурдина - актера императорского театра.
Бурдин был давним московским знакомым Островского и гимназическим товарищем его брата Михаила. Едва выйдя из гимназии, он пристроился суфлером в Малый театр, занимал скромное место актера "на выходах". Потом прибился к какой-то провинциальной труппе, разъезжал по России и наконец в 1847 г. осел в Питере. На императорской сцене больших ролей ему долго не давали, таланта яркого он не проявил, но выходил в "аксессуарах" и иногда заменял заболевших исполнителей. То, чего Бурдину не хватало, он возмещал, сколько мог, начитанностью и образованием, которым не могло похвалиться большинство столичных актеров. Воспитанный, усердный в работе, культурным уровнем он был заметно выше своих товарищей по сцене. Возможно, Федор Алексеевич еще долго прозябал бы в ничтожестве на александрийской сцене, если б не счастливый случай. Человек живой, компанейский, он свел знакомство с богатым петербургским откупщиком Голенищевым и подружился с ним. Тому лестно было общество императорского актера: он с удовольствием слушал его смешные истории, анекдоты и не отпускал Бурдина от себя. Неожиданно скучающий меценат тяжко заболел и на пороге смерти, что называется, учудил - оставил своему приятелю-актеру 100-тысячное наследство и большой дом в придачу. Свалившимся на него богатством Бурдин распорядился не глупо - стал жить широко, завел у себя открытый дом. На его богатых ужинах перебывала бездна народу. Он воспользовался этим для домашних связей с цензурой, министерством двора, зав. репертуаром П С. Федоровым и получил в театре репутацию весьма могущественного человека. В трудных случаях ему легче было добиться разрешения к бенефису новой пьесы.
Надо ли говорить, что для Островского такое знакомство было просто клад. Бурдин громко нахваливал его комедии. И дело не только в давнем знакомстве с автором, что всегда льстит актерскому самолюбию. У Бурдина хватало вкуса, чтобы искренне восхититься их сценической новизной. Федор Алексеевич был хвастлив, разговорчив и прилипчив, но Александр Николаевич уже успел оценить его добропорядочность и деловую хватку. Еще до приезда драматурга в Петербург Бурдин выхлопотал в цензуре разрешение на постановку в столице "Утра молодого человека". А едва Островский появился в Петербурге, он буквально впился в него. Они вместе обедали, ужинали, разъезжал с ним по городу, знакомил с театром, актерами, настойчиво просил комментариев к роли Бородкина, которую он взялся готовить, и впитывал, как губка, каждый совет, каждое слово автора. Островского ожидали в столице 2 премьеры. Первая - более скромная - состоялась 12 февраля 1853 г. В театре-цирке давали его сцены "Утро молодого человека".
Театр-цирк, недавно заново отстроенный, с постановочными новинками, шумовыми эффектами, пальбой, музыкой и громом, явился на какое-то время соперником Александринки. Помимо развлекательных представлений в нем шли с успехом пьесы русского репертуара - "Недоросль", "Сбитенщик". Актеры александрийской сцены, в том числе и великий Каратыгин, не брезговали там выступать. Бурдин был в театре-цирке своим человеком и, по-видимому, пристроил туда пьесу Островского. Самое любопытное, что пьеса была разыграна в театре-цирке в бенефис Бурдина, хотя сам он никакой роли в спектакле не занимал, а выступил на этот раз в качестве антрепренера московского драматурга, приберегая для себя более выигрышную роль в другой его пьесе. Премьера поважнее ожидала Островского на александрийской сцене. Петербургская театральная дирекция недовольно морщилась, когда в театре стали поговаривать о том, что недурно бы по примеру москвичей поставить пьесу "Не в свои сани не садись". Бурдин уже не раз заводил об этом разговоры с влиятельными лицами, но у чиновников известного ранга особая память на опальные имена и мгновенная реакция отталкивания: то, чего они не хотят, они слышат, чтобы не утомлять своего гос. воображения. Почти безбровое, сухое лицо Гедеонова недовольно хмурилось, когда при нем упоминали имя автора "Банкрота". Конечно, новая его комедия разрешена цензурой III Отделения, но неизвестно, как еще отнесется к ней государь, посмотрев комедию на сцене. Придется ли Петербургу по душе простонародный тон пьесы? И то, что единственный отрицательный герой ее - дворянин?
Колебания Гедеонова были тем сильнее, что старая лиса Дубельт хоть, по-видимому, и разрешил играть пьесу, но не благоволил к "московской литературе". Незадолго до этого был такой случай. Богатый барин С.В. Перфильев посетил своего старинного знакомого Дубельта, чтобы попробовать заступиться перед ним за пьесу Писемского "Ипохондрик", томившуюся в театральной цензуре. Дубельт принял его в своем кабинете как обычно, расстегнутый по-домашнему, в мундирном сюртуке без эполет.
"Много страстей боролось в этой груди, прежде чем голубой мундир победил или, лучше, накрыл все, что там было. Черты его имели что-то волчье и даже лисье, т. е. выражали тонкую смышленость хищных зверей, вместе уклончивость и заносчивость". - писал позднее о Дубельте Герцен. Когда Перфильев оказался перед этим человеком, встретившим его весьма дружески, и изложил свою просьбу, Леонтий Васильевич принял ее более чем сдержанно. "Зачем вы нападаете на москвичей?" - по праву старой дружбы прямо спросил его Перфильев, имея в виду и Островского, о цензурных злоключениях которого он был много наслышан от Писемского. Дубельт вынул трубку изо рта и развел руками. - Они пишут в одном роде, - проговорил он с учтивой улыбкой и дал понять, что не расположен говорить долее на эту тему. Леонтий Васильевич имел свои понятия о том, как должно выглядеть драм. творчество. Свои соображения на этот счет он изложил еще при вступлении в должность: "Драматическое искусство, как и всякая отрасль литературы, должно иметь цель благодетельную: наставляя людей, вместе забавлять их, а это достигнем несравненно скорее картинами высокого, нежели описаниями низости и разврата". У Островского и его лит. спутников Дубельт не находил понимания этой миссии драм. искусства: он считал их комедии "грязными". Как было не дрожать дирекции? Все же пьесу решили ставить. Когда Островский приехал в Петербург, уже начались репетиции. И драматург каждый день отправлялся из гостиницы по Невскому к Александринке - заниматься с актерами. Он не сразу привык к сцене и самому зданию театра.
Александрийский театр, построенный Росси, уютно располагался за зеленым сквериком и был очень красив - тот же ампир, та же квадрига коней, как над московским Большим. Но колоннада поднята на 5 м. над входом, образуя длинный глухой балкон или галерею, так что главный подъезд лишен того широкого парадного гостеприимства, какое поражает в Большом: издали кажется, что в высокие дубовые двери надо входить согнувшись. А внутри - та же царская пышность лож, уходящие под потолок ярусы и необыкновенно удобная и отлично оборудованная, по сравнению с Москвой, сцена. Проходя с актерами их роли, Островский с сожалением убеждался, что в Петербурге куда более рутинной была сама школа игры. Приученные к "премьерству", к эффектным выходам, к тому, чтобы раздраконить реплику, актеры не были внутренне готовы к правдивому и естественному общению на сцене, какого требовала комедия Островского. Трудно переучивать людей, воспитанных на мелодраматических приемах, то и дело вскрикивавших, кидавшихся в слезы, а в комических ролях щеголявших проверенными трюками "на публику". Да и не было за кулисами такого подъема, увлечения пьесой, как в Москве. Кое-кто из актеров Александринки, в особенности не занятых в комедии, стал поговаривать, что им-де неинтересно, как живут в своих захолустных углах купцы и кто сказал, что это будет интересно публике? Вообще - куда смотрит начальство? Неужели не видят, что подобный репертуар роняет императорскую сцену?
На самой премьере спектакля любимец петербургской публики А.Максимов ходил за кулисами, зажав нос, и с гримасой отвращения говорил: "Сермягой пахнет!" Актеры смеялись его выходке. "Это нужно было пережить, перестрадать", - вспоминал потом Островский и навсегда остался благодарен Ф.Бурдину, который один здесь на первых порах был для него поводырем и опорой. Федор Алексеевич громко восхищался пьесой, реплика за репликой трудолюбиво осваивал роль Бородкина. Потянулся к Островскому и актер Мартынов, репетировавший в пьесе Маломальского. Премьера "Саней" в Петербурге состоялась 19 февраля 1853 г. Московское торжество повторилось. "Весь театр плакал, и лучшей рецензии мы не знаем..." - написал театральный критик Р. Зотов.
Величественный, недоступный А.М. Гедеонов - вот уже 20 лет бессменный директор императорских театров - пригласил молодого драматурга в свою ложу. Александр Михайлович сидел прямо, с негнущейся спиной. Две большие звезды сияли на левой стороне его груди под отворотом фрака. Во время действия Островский исподволь наблюдал за выражением его вытянутого, серого чиновничьего лица с длинными баками и бритым подбородком. Все перевидевшие, ничему не удивлявшиеся глаза Гедеонова цепко следили за каждым движением артистов, острый слух ловил всякую интонацию. Он был опасен: актеры знали, что, внешне бесстрастный, он мог вдруг вспылить, накричать, наказать жестоко. Зал принимал пьесу с редким одушевлением, актеры играли с подъемом, и это сказалось на настроении директора. Его бескровные тонкие губы раздвинулись в вежливой улыбке, и, устремив на автора свой неприятно холодный взгляд, он поблагодарил его, предупредив, что на следующее представление можно ожидать государя.
Николай I появился на спектакле, когда Островского, по-видимому, уже не было в Петербурге. Царь любил театр, и это было несчастьем сцены. С годами он стал считать себя все более тонким театральным ценителем, редко когда пропускал премьеру, знал в лицо всех актеров труппы, бывал за кулисами и не брезговал вникать в актерские истории и закулисные дрязги. Дирекция была лишена права уволить или принять на сцену артиста без монаршего соизволения. Он делал замечания об игре актеров, которые неизменно находили весьма топкими и требовали от исполнителя, чтобы он их реализовал. И, конечно, под его особым попечением находился репертуар. Царь любил веселый французский водевиль, но по-настоящему трогали его патриотические пьесы из русской истории. Жертвой его театральных увлечений стал в свое время "Московский телеграф" Полевого, запрещенный за высказанное на его страницах невыгодное мнение о пьесе Кукольника "Рука всевышнего отечество спасала". Издатель то ли не знал, то ли неосторожно пренебрег широко распространявшимся самим автором известием, что Николай I, растроганный его пьесой, пригласил его во дворец запиской: "Николай Романов ждет к себе Кукольника завтра в 9 часов утра" - и осыпал благодеяниями. Судьба Полевого доказала, как опасно игнорировать столь явно выраженное поощрение российским талантам от их державных поклонников.
Ожидая царя на спектакль "Саней", Гедеонов боялся внезапного взрыва его гнева, хотя и успел как будто подготовить его впечатление благожелательным отзывом о пьесе. Николая комедия развлекла. Особенно понравилась ему назидательная развязка. Дети должны быть покорны отцовской воле, иначе ничего доброго не жди, - так понял он пьесу. Сам примерный семьянин, царь-отец оцепил эту идею, если угодно, еще и в высшем, символическом смысле. Похлопав одной ладонью о другую неподвижную ладонь, государь поднялся из кресел. Его высокая, красивая фигура несла на себе печать величия. Обратившись к ожидавшим нетерпеливо его слова придворным, из-за спин которых выглядывало обеспокоенное лицо Гедеонова, он сказал: - Очень мало пьес, которые мне доставили бы такое удовольствие, как эта. И добавил по-французски одно из тех речений, которые, как он надеялся, будут передаваться из уст в уста, чтобы стать потом достоянием истории: Се n'est phis une piece, c'est une lecon {Это даже не пьеса, это - урок) На следующее представление комедии царь приехал снова и привез августейшую семью. Видно, ему хотелось, чтобы и наследник с супругой насладились уроком спектакля.
Островский не успел узнать, что его репутация в глазах двора неожиданно поправилась. Едва ли не в тот самый день, когда состоялась премьера "Саней", им было получено в Петербурге письмо, извещавшее, что его отец, Николай Федорович, давно уже не покидавший своего костромского имения, опасно заболел. Островский спешно выехал в Щелыково, но уже не застает отца в живых. А если бы застал - принесло ли бы им примирение это последнее свидание?
Николай Федорович лежал на высоких подушках в своей спальне и задыхался. Измученное лицо его потеряло обычное выражение спокойного достоинства и важности. Казалось, он достиг всего, чего хотел, о чем мечтал смолоду. Костромской семинарист, он стал состоятельным человеком, дворянином и умирал теперь в барской постели под охи и вздохи челяди в обожаемом собственном имении. О старшем сыне, который мог бы порадовать его рассказом о своих первых театральных триумфах, об успехе в Петербурге, он думал равнодушно и устало. Не то чтобы он еще и теперь сердился на него. Николаю Федоровичу давно пришлось махнуть рукой на его лит. занятия, какой-то нелепый гражданский брак, неудачу со службой в суде. Но прошлое раздражение возвращалось к нему вместе с припадками душившей его астмы. А сын, спешивший к умиравшему отцу, думал о жалком итоге жизни старика: 18 детей, семеро из которых живы, и почти нет близких. Вечная борьба за достижение идеала устойчивости, солидности, успешной карьеры... Упорный труд и мерное переступанье со ступеньки на ступеньку сословной и имущественной лестницы, а в итоге - надорванное здоровье, немощи, капризы, домашний деспотизм. В 56 лет он выглядел развалиной. Отец умер 22 февраля, похоронили его за невысокой каменной оградой церкви - совсем рядом, через лесной овраг от усадьбы - на погосте Николо-Бережки. Спустя годы на его могиле, наверное, заботами мачехи, Эмилии Андреевны, был установлен надгробный камень со стихотворной надписью в духе сентиментального XVIII в.:
"Скатившись с горной высоты, Лежит на поле дуб, перунами разбитый, А с ним и плющ, кругом него повитый. О дружба, это ты".
Могучим дубом из немецкой эпитафии в переводе Жуковского был, конечно, Николай Федорович, плющом же представляла себя безутешная Эмилия Андреевна, которой суждено было еще прожить 35 лет, всего 2 года не дотянув до нынешнего столетия. В ту же землю на лесном погосте, рядом с могилой отца, над которой стоит сейчас с непокрытой головой среди других своих братьев и сестер Александр Николаевич, суждено будет лечь и ему. А пока - чувство горя и всегда тяжко переживаемые им впечатления смерти довольно скоро заслоняются у него житейскими заботами. Отец почти не оставил ему наследства, считая, что старшие дети уже встали на ноги и надо заботиться о меньших. Выехав из Щелыкова в Кострому, должно быть, для выполнения каких-то формальностей по завещанию, Островский просит московских друзей выслать немного денег на дорогу - ему не с чем возвращаться в Москву. Хорошо еще, что хоть деревянный домик в Николо-Воробине переходит теперь в его собственность. Кстати, из дома он получил сюда письмо от К.Мальцева, навещавшего Агафью Ивановну и помогавшего ей с дровами. Она велела скорее приезжать и тратить как можно меньше денег. Что-то еще ждет его дома! И лишь воспоминание об успехе "Саней" веселит сердце. Клубятся какие-то добрые надежды, он тверже чувствует теперь себя: как драматург он стоит двумя ногами на земле и может надеяться, что его уже не задушит подлая бедность.
ИСПЫТАНИЕ КЛЕВЕТОЙ В пору первых попыток завоевания сцены и первых триумфов судьба, как это случается, чуть было не подставила Александру Николаевичу подножку. Удар был сильный, и не с той стороны, с какой он ожидал. Давно старался приучить себя к мысли, что удел серьезного писателя - терпение и мужество и, если ты хочешь чего-нибудь достигнуть, надо быть заранее готовым к новым преследованиям цензуры, несправедливым нападкам печати, ссорам с театральным начальством. Но, поистине, нас постигает та беда, какой меньше всего ждешь.
Однажды, в июле 1853 г., когда Островский жил в Давыдкове под Москвой (тут в ту пору снимали на лето дачи московские литераторы, Грановский и люди его круга), на него внезапно, как снег на голову, свалился давний знакомец, актер Дм. Горев. Был он, по-видимому, пьяноват, набросился на Островского с поцелуями и рассказал, что почти 10 лет скитался по театральной провинции, а теперь в Москве разыскал дом Островского на Николо-Воробьинском, ему сказали, что он на даче, вот и явился сюда повидаться со старым приятелем. Встреча была самая дружеская. Горев вспоминал, как зелеными юношами они, тогда соседи но Замоскворечью, зачитывались Гоголем, проливали слезы над Шиллером. Как потом стали и сами пробовать свои лит. силы и даже начинали вместе писать одну комедийку. Островского, правда, насторожило немного, что его шумливый, громкоголосый гость как-то особенно настойчиво и азартно поминал о рукописях 2-х или 3-х пьес, с которыми приходил когда-то советоваться к Островскому и которые будто бы оставил у него в 1846 г., покидая Москву. Теперь он просил вернуть эти свои тетрадки. Что-то похожее и в самом деле было, но с тех пор времени прошло изрядно, и Островский забыл думать о рукописях Горева. Впрочем, он обещал ему поискать их.
Недели через две Горев навестил его в Москве. Свидание было коротким - Александр Николаевич сказал, что опаздывает на вечер к Садовскому, но Горев был настойчив, и Островский, порывшись в комоде, извлек из-под рубашек и капотов Агафьи Ивановны и передал Гореву какие-то старые его бумаги. Горев ушел, а спустя несколько дней по Москве пошла гулять сплетня: Островский не сам пишет свои пьесы, он украл их у какого-то провинциального актера. Впервые этот слух пронесся давно, еще при первом появлении в печати комедии "Свои люди - сочтемся!". То ли кто-то припомнил 2 пары инициалов (А.О. и Д.Г.) под давней публикацией отрывка из пьесы в "Московском городском листке", то ли просто не хотели верить внезапному явлению столь зрелого создания из-под пера автора, вчера еще не известного лит. миру, но только робкий слушок о том, что Островский присвоил себе чужую пьесу, прошелестел еще тогда. Кажется, побывавший в Москве Дмитрий Григорович, словоохотливый и жадный до сенсаций, занес эту новость и в северную столицу.
"Вы, вероятно, уже знаете о тех нелепых, гнусных толках, которые здесь распространили о том, что комедия Островского написана не им, а каким-то купцом-актером. Когда я приехал в Петербург, меня закидали вопросами об этом".- писал Г.Данилевский Погодину 26 декабря 1851 г. Толки эти были неприятны московским покровителям Островского. Слухи были нелепы, но упорны и, казалось, подтверждались тем, что в течение 2-х лет после появления "Своих людей" автор не подарил публике ничего значительного. Когда Островский прочел, наконец, друзьям "Бедную невесту", Шевырев писал Погодину с чувством облегчения: "Я рад за него и за его дарование; это произведение рассеет все нелепые слухи, которые были на его счет".
Лихая молва поунялась, задавленная успехом новых сочинений драматурга. В одном из них, комедии "Не в свои сани...", он даже попробовал по-своему объясниться с публикой. В первой же сцене Бородкин жалуется Маломальскому на пущенную против него кем-то клевету: "Все-таки обидно. Говорится пословица: добрая слава лежит, а худая бежит. Зачем я теперь скажу про человека худо? Лучше я должон сказать про человека хорошо". "Всякий по чужим словам судит. А почем он знает: может, он мне этим вред делает. Конечно, Силиверст Потапыч, всякий знает, что это наносные слова, да к чему же это-с? Что я ему сделал?"
Кому - "ему"? Кто это "он", оклеветавший честного малого Бородкина? Отчего он так хочет его замарать? Все эти вопросы так и останутся в пьесе без ответа. Зачем тогда Островский вводит этот посторонний сюжету мотив? А затем, чтобы будто ненароком обратиться к зрителям, предупредить их против легковерия, гуляющей по городу напраслины. К 1853 г. неприятные слухи начали было угасать сами собою, но появление Горева в Москве и его претензии заново перебаламутили весь лит. и театральный мирок. Странствуя по провинции, Горев, по-видимому, не знал или не придавал значения драм. деятельности своего бывшего знакомого, но, объявившись в Москве, где только и разговору было, что об успехе "Саней" в Малом театре, он припомнил Островского, свои давние встречи с ним и решил, что пришла пора предъявить старые векселя. Зная характер провинциального трагика, легко вообразить, как он, услышав в одной из московских гостиных имя Островского, сопровождаемое лестными эпитетами, сначала понимающе и язвительно улыбался, а потом, хлопнув ладонью по столу, с преувеличенным трагизмом и актерскими жестами зычно объявил, что все лучшее, что написано этим автором, заимствовано на деле у него, а пьеса "Банкрот" попросту целиком похищена. Эффект был достигнут, и долго тлевший скандал полыхнул жарко.
Верный своему кумиру А.Григорьев обратился к Островскому 16 октября 1853 г. со стихотворным посланием. Оно осталось неопубликованным и затерялось среди бумаг в архиве Григорьева. Удалось разыскать лишь его фрагменты, но из них явствует, что Аполло призывал друга идти своей дорогой, не обращая внимания на "подлой клеветы бессильный лай и злобное шипенье":
"...И твердо знай, что клевета сия- Исчадье самолюбий раздраженных. В грязи греха ползущая змея Отныне будет спутница твоя Среди торжеств и кликов восторженных... И не простят вожди слепых - слепые Тебе поэт, что правдой ты исторг Во имя сих начал святых - живые, Искупленные слезы и восторг" .
Как это часто с ним бывало, Григорьев высказался неуклюже, пышно, но горячо. Между тем клевета шла кругами по воде. Уже 6 ноября Тургенев, томившийся в домашней ссылке в Спасском, делился этой вестью с Анненковым: "Из Москвы получил я известие, будто там происходит литературный скандал. Явился какой-то актер Горев-Тарасенков и обвиняет Островского в присвоении себе его комедий из купеческого быта. Мне кажется, это вздор, и во всяком случае, это невеселая вещь".
11 ноября 1853 г. неприятный слух снова достиг ушей Погодина. "Известие Горева об Островском", - записал он по обыкновению сухо в своем дневнике. Возможно, в руки ему попало ходившее по Москве анонимное письмо с подписью "Друг правды". Добрая слава за печкой лежит, а худая по миру бежит. Сплетня облипала на ходу новыми подробностями, обрастала анекдотами. Говорили, между прочим, будто профессор Московского училища живописи, ваяния и зодчества М.Скотти, сделавший скульптурный портрет Островского, выставил его сначала в своей мастерской между бюстами Пушкина и Гоголя, но когда прознал про скандальную историю с Горевым, подписал внизу: "Не в свои сани не садись". Да мало ли что еще обидное и скверное говорилось об Островском в те дни!
Как всегда, находились люди, которые получали удовольствие пересказывать все это несчастному автору, а он был просто в отчаянии: растерянно озирался вокруг, дрожал его подбородок, глаза были изумленно открыты - он не понимал, как мыслима такая несправедливость? Обвинить его в присвоении чужого лит. добра, в том, что комедия, давшая ему имя, не принадлежит ему, значило поставить под сомнение всю его жизнь, прошлое и будущее, доверие друзей. И, кажется, нет сил защищаться против такой клеветы. "На живого, как на мертвого". Какое-то бессилие нападает. Что докажешь, чем объяснишь? Как подойти ко вчерашнему знакомому, который уже, кажется, отводит глаза при встрече, и сказать: знаете, это неправда, тут недоразумение. Есть случаи, когда само объяснение унижает. Чувство растерянности перед чужой низостью, пережитое когда-то Пушкиным и им запечатленное:
"...И что же? Слезы, муки, Измены, клевета, все на главу мою Обрушилося вдруг... Что я, где я? Стою, Как путник, молнией постигнутый в пустыне, И все передо мной затмилося..."
Но что особенно обидно - легкое, податливое внимание публики к скандалу вокруг известного имени. Толпа страсть как любит такие вещи. Она зорко следит, когда он, только что восславляемый ею, оскользнется и можно будет крикнуть: ура! еще одной честной репутации конец! Будут потирать руки и власти: так этот бичеватель купцов, поднадзорный комедиограф еще и лит. воришка? Островский не находил себе места от огорчения. - Чего они хотят от меня? - повторял он. Тут и Погодин забеспокоился. Как-никак Александр Николаевич был его лит. крестником, на нем да на его друзьях держался теперь "Москвитянин". Погодин предложил Островскому вынести полемику в печать и объясниться с Горевым публично, принародно, и даже сам набросал за автора черновик: "В объяснение разных слухов..." Но Островский не хотел доводить дело до печатного объяснения. "Если мы напечатаем, тогда заговорят в Москве все лавочники, заговорят и за Москвой, где уважают меня. Вот в какое положение я поставлен! Враг правды (намек на подпись - "Друг правды") и его деятельные комиссионеры торжествуют" - отвечал он Погодину. И чтобы самому не подбросить дровишек в занявшийся уже костер скандала, Островский решает объясниться с Горевым напрямки и без свидетелей. Он еще надеется, что тот отречется от своей клеветы - в прошлом он замечал в нем "довольно благородства".
Только недавно стали известны письма, которыми обменялись Островский и Горев. Это поразительный образец диалога глухих, каждый из которых в искренней или надуманной обиде твердит свое и не слышит собеседника. Островский начинает свое письмо Гореву с глубокого изумления случившимся. Он словно бы не хочет верить происшедшему и, взывая к добросовестной памяти своего корреспондента, излагает давние события так, как он их помнит, стараясь быть подробным и точным. Вспоминает осень 1846 г., когда Горев пришел к ним в гости и читал им с братом в саду начало своей комедии. Островский в свою очередь познакомил его тогда со "Сценами из семейной жизни" и поделился замыслом комедии о банкроте. Они решили работать вместе. Потом Горев внезапно собрался уезжать из Москвы и пришел проститься.
"Когда я Вас спросил, что делать с комедией, которая только что начата, Вы говорили мне, чтобы я оканчивал ее один, печатал и ставил на сцену, что я и должен писать ее один, что Вы мне будете только мешать, что Вы мне в этом деле не пара, и говорили с дружеским горячим расположением и со слезами. Дмитрий Андреевич, Вы тогда были другой человек!.."- напоминал Островский, Письмо выходит какое-то по-детски обиженное и увещевательное. Александр Николаевич и сам, кажется, чувствует, что ему не хватает спокойной, уверенной в себе силы: он не обличает, а уговаривает. Он как будто не умеет доказать свою правоту, не находит доводов логики, не использует выгоднейших поворотов для полемики. Но такие беспомощные письма и есть, наверное, самые правдивые. В самом деле, как доказывать то, что очевидно само собой?
Наивно и обиженно укоряет Островский Горева за его беспамятство и сам будто всякий раз удивляется: да как же оно так? Ведь вот как было... Чтобы оспорить его претензии, он ссылается на пример Щепкина, подарившего Гоголю сюжет "Старосветских помещиков", Пушкина - вдохновившего Гоголя на писание "Мертвых душ". О, если бы в Гореве нашлась хоть капля этого великодушия! Ведь Островский не отрицает, что какое-то значение для его начального замысла встреча с Горевым имела. Но ведь "и сюжет в настоящем его виде и обработка" комедии принадлежат ему одному.
|
|
| |
Валентина_Кочерова | Дата: Пятница, 14 Апр 2023, 10:45 | Сообщение # 16 |
Группа: Администраторы
Сообщений: 7096
Статус: Offline
| Островский пытается разбудить в Гореве благородный порыв, выставив его в неприглядной роли погубителя таланта: "Вы лучше многих других знаете мой талант и что я могу сделать для русской драмы, Вы знаете мою горячую любовь к добру, Вы знаете также, что успех, который я заслужил, привлекает меня не блеском своим, а тем, что я нашел сердце у толпы: она плачет, где я плачу, и смеется, где я смеюсь; я могу вести публику и поведу ее к добру. Вы же звали меня Шиллером, когда я был еще ребенком и ничего не писал. Отравлять таких людей дурная роль..."
При своей впечатлительности Островский будто уже чувствовал на своих губах вкус яда. Недавно он сыграл Моцарта в любительском спектакле по "Моцарту и Сальери" Пушкина, сыграл не совсем удачно, но сейчас легко воображал себя жертвой зависти нового Сальери. И, испугавшись, не наговорил ли он лишнего, снова бросался в увещевания: "Играть так честью человека нехорошо! Я ожидаю от Вас благородного ответа, который может загладить нанесенную мне Вами обиду. Клевета, распространявшаяся по городу, достигла огромных размеров; молчание мое в этом деле будет преступным перед друзьями моими и друзьями искусства, перед которыми я был чист и должен таким оставаться".
Написав письмо, Островский успокоился. Облегчил душу, высказался сполна и, как ему показалось, обрубил дорогу сплетне. Что можно возразить на сплошные неопровержимости? Горев молчал недели две и вдруг ответил длиннейшим посланием - в целую тетрадь - с рассуждениями, обвинениями и укоризнами. Возразить, выходит, всегда можно. Письмо было из Новгорода, куда Горев, наверное, получил ангажемент. По всему было видно, что он долго трудился над ответом и предназначал его не одному адресату. Горев прямо требовал передать их переписку на суд "людей образованных - литераторов, художников". Письмо напоминало бесконечный монолог провинциального трагика - со всхлипами, слезами, трагическим надрывом. В горячей мелодраматической исповеди Горев пересказывал историю своей семьи, и перед читателем его письма возникала трогательная картина: способный, чуткий мальчик, в 16 лет писавший 5-актные драмы в стихах, тайком декламировавший в сарае Шиллера и Пушкина. Отец-суконщик, грубый купчина, сжигавший его рукописи - плоды юного вдохновения. Банкротство отца, смерть матери, самоубийство младшего брата, ссылка в Сибирь старшего...
"Вот откуда взялась драма "Банкрот и она вылилась из растерзанной души моей мучительным воплем и кровавыми слезами. Смотря на отчаянные слезы старика-отца, на тяжкую работу и лохмотья милых, нежных девушек-сестер, убитый погибелью любимых братьев, внимая крику семи голодных малюток, писал я эту комедию и... Спрашиваю Вас страданиями распявшего нас на кресте; спрашиваю Вас, называющий себя людским поучителем, спрашиваю, как в смертную минуту (вспомните, что она будет для нас обоих!). Смешна ли была для меня эта домашняя комедия? Весело ли мне было писать ее? Побеседуйте со своей совестью, взгляните внутрь себя, взгляните на небо! Ведь и теперь еще, в настоящую минуту, из глаз у меня капает кровь, а не слезы!.." - восклицал Горев.
От такого ответа можно было заболеть, сойти с ума. Вместо того чтобы извиниться, покаяться в распущенной им клевете, Горев нападал, грозил Островскому карами совести, кипел благородным негодованием. Он приводил 5 пунктов своих доказательств, от "а" до "д", что Островский присвоил его пьесу, вспоминал Нагревальникова, будто бы жениха Липочки в первоначальном тексте комедии. Кто таков Нагревальников? Не было и тени этого персонажа в комедии "Свои люди - сочтемся!", но Горев непостижимым образом как раз тут видел еще одну улику против Островского. Все обстоятельства дела он перечислял с той дотошностью и подробностями, которые, казалось, хоть кого убедят в его правоте. И только одного не замечал, что из его же письма явствовало: он нафантазировал себе другого "Банкрота" - мелодраматическую историю о несчастной семье разорившегося купца, а вовсе не едкую комедию обманов, какую создал Островский.
Но надо отдать должное эпистолярному искусству Горева: сочинять-то он умеет! Ему ведомы и публицистические приемы письма и умение разжалобить, произвести эффект как бы рождающимся в муках, болезненно-искренним тоном. Всегда удивляет, как это ложь умеет пользоваться средствами истины, ее интонацией, ее словарем? У Горева же есть еще и темперамент трагика, неподдельный жар убеждения в своей правоте. Едва он нападает на любимую свою тему - о себе самом, он подымается до высот подлинного вдохновения. Каких только подвигов он себе не приписывает, каких благородных движений души за собой не числит: "Я не сказал бы этого, но теперь вынужден сказать: не я ли, не умея плавать, одни из десятерых бросился в днепровскую пучину, спасая петербургского актера Мартынова? Не я ли умолял курского губернатора о пощаде своего врага, нанесшего мне смертельные раны? Посмотрите на широкий рубец моей груди - из нее вылилось много крови, стоящей мне многих лет жизни! Не я ли, быв уже актером, выводил должников из тюрьмы, платя за них последние деньги? Не я ли ходил по сто верст пешком из стремления к высокой, благородной цели?.."
Те, кто встречал потом его за кулисами провинциальных театров, недоумевали, как можно было приписывать сочинение известных пьес этому опустившемуся пьянице, человеку, на все готовому за 50 целковых, прославившемуся трактирными подвигами. Его фигура казалась воплощением всех штампов провинциального трагика. На сцене он был нестерпимо величав, поминутно встряхивал головой и гудел, как от тяжкой душевной боли, простирал вверх руки и, форсируя интонацию, гремел слова любимых монологов. За кулисами же поражал всех своей гордостью и напыщенностью, требовал ежеминутных похвал и их нехватку возмещал бурным самовосхищением за графином водки. Актеры его боялись, антрепренеры чувствовали себя с ним неуютно. Один из его приятелей рассказывал, как в трактире, без копейки денег в кармане, он подходил к буфету "и могучей октавой произносил: "Как я расстроен!" Потом устремлял свои мрачные глаза на буфетчика и произносил: "Водки!", и если буфетчик со страхом осмелится напомнить ему о старом долге, то Горев своим сильным кулаком так хватит по буфету, что посуда зазвенит; тогда буфетчик спешит ухватить графин с рюмкой и упрашивать грозного гостя, чтобы он, бога ради, не повторял удара по буфету и не ревел.
Когда где-то на гастролях в провинции, уже в 60-е годы, скрестились дороги И.Горбунова и Горева, Горбунов был поражен буйным нравом этого оборванного человека, которому только недавно другой трагик нанес рану в живот той самой посудиной, из которой они вместе пили. Образ, что и говорить, отталкивающий. Но справедливость велит указать и на извиняющие Горева обстоятельства. Это был несомненно способный человек, сломанный и перекрученный жизнью. И в его письме Островскому рядом с искусственной взвинченностью слышен порою жар убеждения, ноты искренней обиды. По-видимому, его пылкое актерское воображение было наклонно к галлюцинациям. Его притязания коснулись не одного Островского. Впоследствии он называл своей ходкую драму Чернышева. Когда он заучивал чужой текст, то настолько усваивал его себе, что будь Шекспир или Мольер его современниками, возможно, и им было не избежать обвинения в плагиате. Вспыльчивый, самолюбивый, неуравновешенный, субъективный до чертиков, пока он сочинял свою инвективу Островскому, сам уверился, что все именно так и было, как он пишет. Едва он впал в привычный ему на сцене тон благородного негодования, как все, что он надумал и внутренне пережил, причудливо смешав правду с вымыслом, стало для него натуральнейшей явью, и он искрение вознегодовал, решив, что его обманули. К тому же какие-то детали прошлого давали, казалось бы, Гореву основание всполошиться. Ведь он и в самом деле оставил Островскому, уезжая, свои рукописи и знал, что сцена из комедии в "Московском городском листке" 1847 г. подписана двумя парами инициалов (щепетильная порядочность Островского тут ему же и навредила). А кроме того, он помнил, и это была правда, как 3 или 4 вечера они работали вместе. И нельзя со всей строгостью отрицать, что какие-то мотивы, лица, может быть, и само начальное название комедии были привнесены в эту совместную работу Горевым.
Но с той поры много воды утекло. Островский написал одну пьесу, и другую, и третью, забыв думать о своем давнем случайном сотруднике. Горев же был ошеломлен его успехом и, как человек самовозгорающийся, жалеющий себя, заслушивающийся своего голоса, не заметил, как выстроил в воображении целый волшебный замок. Спустя годы ему стало казаться, что его оставленные у Островского рукописи - золотой клад, подвергшийся разграблению, и он поспешил предъявить на него свои нрава. На притязания по поводу заимствования сюжета "Банкрота". Островский мог бы ответить, как Мольер: "Я беру свое добро всюду, где его нахожу". Частичное заимствование сюжета - еще не кража. Но и на это Горев имел право претендовать разве что с большой натяжкой. Ныне вопрос этот не может считаться загадкой хотя бы потому, что давно опубликована черновая рукопись "Банкрота", подаренная Островским в 1855 г. М.И. Семевскому. По ней можно видеть, как долго и старательно работал Островский над пьесой, не однажды менял ход действия, трудился над каждым словечком. И даже если в начальной стадии Горев принимал какое-то участие в работе Островского, его претензии на соавторство, а то и на исключительное авторство в комедии "Свои люди - сочтемся!" постыдны и смешны.
Но в ту пору Островскому было не до смеха. Он чувствовал себя больным, измученным, был не в силах работать, не мог сосредоточиться ни на чем, пока не заставит клевету замолчать. Временами ему казалось, что все поверили ядовитым слухам, что у него нет защиты от подлости, а его добрая репутация навсегда погублена. Клевета тем и страшна, что чем громче ее опровергаешь, тем больше уверена толпа, что "что-то там было". Да еще когда против обиженного, даже растерянного тона Островского - такой надрыв, слезы театральное негодование трагика!
"Вам не попять, не оценить моих страданий!Мне легче было, когда в днепровской пучине утопленник схватил меня за ноги; когда смертельное острие вонзилось в грудь мою; когда в снежных кавказских сугробах около 3-х суток я не слыхал человеческого голоса и согревался под изнуренными, околевающими лошадьми! Бедные животные были сострадательнее Вас! Жестокий человек, называющий себя другом ближнего, молитесь, если можете, чтобы слезы и кровь моего погибшего семейства не пали на Вас божеским наказанием!" - читал и перечитывал Островский гневные филиппики Горева. Вот он, великолепный тон вставшего в позу трагика!
На склоне лет в пьесе "Таланты и поклонники" Островский вложит в уста благородного старого суфлера Нарокова стихи, сочиненные когда-то Горевым и напечатанные в 1843 г. в журнале "Репертуар и Пантеон": "Не горе, не слезы и тяжкие сны, а счастия розы тебе суждены". И чтобы кто невзначай не обвинил его и на этот раз в плагиате, с обычной своей добросовестностью сделает в тексте сноску: "Подлинные стихи одного забытого артиста 40-х годов". Так из спасительной дали времен определит Островский место Горева. В мемуарах мелькало предположение: не Горев ли отраженно возник в лице трагика Несчастливцева в "Лесе"? Напрасная догадка. Реальный Горев выглядел, скорее, карикатурой на романтика Несчастливцева. Зато вечно хмельной Трагик в "Талантах и поклонниках" вполне мог быть навеян Островскому воспоминанием о Гореве. Его тирады из Шекспира - добры и величавы. Но не зря, наверное, вкладывает Островский в уста своего героя трагикомическое признание, напоминающее нам Горева: "Как я благороден. Ох, как я благороден. Одно, брат Мартын, обидно, что благороден-то я только в пьяном виде".
Спустя 30 лет Островский мог уже спокойно и незлобиво оглянуться на давнюю историю, испортившую ему столько крови, и воздать Гореву по заслугам. Но в 1853 г. все происшедшее казалось ему непоправимой катастрофой. Дело было, понятно, не в одном Гореве, а в тех лицах, что поверили ему и стали распространять дальше обидный слух. Среди них оказался кое-кто из людей литературы, театра, глядевших прежде благожелателями Островского и даже числившихся в его приятелях. Драматург понял, что у него остается лишь одно средство самозащиты - его искусство. Оборонить свое имя можно, лишь поскорее выпустив в свет новую комедию. Она "замажет рот" всем распускателям слухов. Островский торопился скорее закончить пьесу "Бедность не порок", над которой работал с конца августа. Он завершил ее в рекордный для себя срок - за 2 месяца - и просил Погодина на этот раз поскорее печатать. Но тут-то и обнаружилось, что сам Погодин дрогнул под напором неприятных слухов. Он уклоняется от обещаний, не дает Островскому денег под комедию, которые тот у него просит, и вообще, противу обычного, не подает знаков нетерпения поскорее получить пьесу.
Его выжидательное поведение возмущает Островского. Оскорбленная за своего друга, молодая редакция "Москвитянина" выказывает ему свою солидарность. И без того сложные отношения внутри журнала становятся еще напряженнее. Осенью 1853 г. Погодин отказывается принимать участие в совместных редакционных заседаниях. А Эдельсон от имени своих товарищей пугает его гибелью журнала и требует полностью передать дело в их руки. В доме А.Григорьева 23 ноября 1853 г. - в традиционно отмечаемый день именин его отца - молодая компания друзей Островского собирается послушать "Бедность не порок". После чтения автора восторг за дружеским столом достигает апогея: Григорьев и Эдельсон провозглашают Островского гением, обнимают его и подогревают свой поэтический восторг действием спиртных паров, так что вечер, догорая, напоминает не столько праздник муз, сколько торжество Вакха. Вскоре Островский получает возможность проверить впечатление от новой пьесы и в более широком и лишенном пристрастий кругу.
Чтение устраивается у скульптора Рамазанова на Мясницкой в присутствии художника Боклевского, который потом создаст замечательные иллюстрации к этой комедии, композитора Дюбюка, Алмазова, Садовского. В мастерской Рамазанова среди обнаженных торсов, лепных голов, мольбертов и творила с глиной помимо близких друзей располагается избранная московская публика - Грановский, Щепкин. С напряженным вниманием, подогретым и злостными слухами, гуляющими по Москве, слушают они новое сочинение автора "Банкрота" и награждают его заслуженными похвалами.
"Вот и опять торжество, и торжество небывалое. Успех последней моей комедии превзошел не только ожидания, но даже мечты мои". - спешит сообщить 2 декабря 1853 г. недоверчивому Погодину Островский, возбужденный сладким чувством реванша. И тут же укоряет своего патрона по "Москвитянину", который оскорбил его показавши недоверие и "отказавши мне в пустяках в самую критическую минуту для меня". Новая комедия не появилась в "Москвитянине". Ну и что ж. Достаточно того, что она издана отдельной книжицей с посвящением П.М. Садовскому на заглавном листе. С Садовским в главной роли будет она разыграна и на сцене Малого театра.
ЗА КУЛИСАМИ "Бедность не порок" пришлось играть уже на Малой сцене. Большой театр - свидетель первого триумфа "Саней" - был уничтожен пожаром. Пожар начался неожиданно, в 9:30 утра 11 марта 1853 г. Занялось с чердака, где были свалены старые декорации, театральная рухлядь, а когда пожарные прибыли с разных концов города со своими бочками и лестницами, все огромное здание полыхало.
Почти 20 тыс. человек, собравшихся на площади, молча смотрели на языки пламени над квадригой Аполлона. Несколько мастеровых оказались на крыше театра и были отрезаны огнем. Двое из них погибли. Одного снял, поднявшись с веревкой по водосточной трубе, В. Марин, ярославский кровельщик, случайно оказавшийся в толпе.
О его подвиге было доложено государю. Николай принял его в Зимнем дворце и наградил медалью. Погодин скорехонько сочинил для "Москвитянина" пышнословную статью "Подвиг русского человека", а бойкое перо актера Григорьева стало строчить патриотическую драму о "народном герое". Поучиться бы Островскому, как схватить за косу фортуну! Но он соблазны эти отвергал: его занимали негероические лица. Шум по поводу поступка смельчака Марина отвлекал внимание от самой случившейся беды. Между тем огонь бушевал 2 дня, а весь пожар продолжался недели полторы; пожарные оказались бессильны перед стихией пламени. То, что осталось стоять на площади, напоминало развалины римского Колизея. Когда-то роскошный зрительный зал чернел обугленным скелетом. Сгорели декорации, драгоценный гардероб, муз. инструменты. А главное, Москва осталась без большой сцены. Актеров увольняли, отпускали на длительные гастроли в провинцию. Спектакли, которые еще можно было перемонтировать и собрать, в том числе только что завоевавшие публику "Сани", были перенесены в Малый театр, вмещавший вдвое меньше зрителей.
Большой театр еще пылал, когда в Петербурге от внезапной болезни скончался трагик В.А. Каратыгин - живое предание романтической сцены, двухметровый великан с величавыми жестами и громкозвучным голосом. Его смерть и пожар Большого театра воспринимались суеверно настроенными театральными людьми как перст божий - знамение конца "старой, славной российской сцены".
Брат знаменитого трагика и сам актер и драматург, Петр Андреевич писал в своих "Записках": "С грустью я вспоминаю 1853 год! Тяжелые и невознаградимые утраты понесла наша драматическая сцена. Начал постепенно редеть тот блестящий, талантливый кружок артистов, которыми, по справедливости, мог гордиться тогда петербургский театр". И скорбно перечислял эти утраты: месяцем раньше В.А. Каратыгина умер известный артист Александрийского театра Брянский, сошла со сцены любимица столичной публики Вера Самойлова.
Для П.Каратыгина, недруга "натуральной школы", сетовавшего, что в современном театре ничего не разберешь, все перемешалось и спуталось, даже амплуа и жанры трагического и комического, - это было предвестием заката сцены. Но как всегда бывает: что звучит одному поколению отходной и мнится концом искусства, да и самой жизни, другому возвещает жизнь новую. Именно 1853 г. открыл Островскому дорогу на сцену. За драматургом шла группа молодых актеров, увлеченных его пьесами. Не всем в театре это было по нраву. Понять, что происходило в те годы за кулисами Малого театра, нельзя, не обернувшись через плечо на недавнюю историю российской сцены. Вышедший из лона театра крепостного и придворного, с эрмитажными затеями, балетами дворовых, пудреными париками и камзолами века Екатерины, императорский театр с трудом и нехотя изживал его традиции. Во времена своего студенчества Островский застал еще былую простоту нравов: растроганная публика бросала на сцену кошельки с деньгами, актрис называли, как цыганок, полуименами - Надя, Катя, к фамилиям актеров из крепостного сословия не разрешалось прибавлять на афише слова "господин". Театральные генералы, вроде Гедеонова, имели за кулисами свой двор и сераль.
А.И. Шуберт рассказывала, как Гедеонов однажды вызвал ее, совсем молоденькую актрису, к себе в кабинет и предложил пойти на содержание к Дубельту. Она отказалась. "Тогда, смеясь и шутя, он предложил идти на содержание к нему". Она отвергла и это лестное предложение и тут же стала искать способа уехать из Петербурга и перебраться в московский театр... Самое замечательное - интонация, с какой актриса рассказывает об этом, - незлобливая, простодушная. Театральный быт! От начальства зависело все: хорошая роль, прибавка к жалованью, наконец мечта всякого артиста - бенефис с денежным сбором и подарками, единственное средство подкормиться и подлататься.
Чиновный дух в управлении театрами не рассеял элемента холопства, а придал ему лишь новый неприятный оттенок. Московская контора управлялась из Петербурга министерством двора, актерам выдавалось жалованье из казны, они подавали прошения, получали взыскания и награды, как чиновники. Не выучишь ежедневно 25 строк новой роли - штраф! Штраф и за дурную игру, перевранный на сцене текст, а то еще и насидишься взаперти в "холодной" или "трубной". Не всегда такая административная строгость способствовала дисциплине художественной. К подбору необходимых амплуа относились, как к полноте вакансий чиновников всех классов в николаевском департаменте. В труппе должны были быть: первый и второй любовник, трагик, злодей, резонер, комик-буфф, комическая старуха, инженю. И не дай бог выскочить из своего амплуа! По значению в труппе актеры также были поделены на "первые сюжеты", "полезности" и "аксессуары". И было почти невероятно, чтобы "полезность" вдруг выбилась удачной ролью в "первые сюжеты". Густая атмосфера взаимной ревности, угодничества, интриг утвердилась за кулисами.
Впечатлительные, доверчивые, легко возбудимые, по-детски обидчивые, актеры легко делились на враждующие партии и всюду подозревали происки соперников. Островский, хоть и был сопровождаем по театральному закулисью своим Вергилием - П.Садовским, пытавшимся предостеречь его от неловкостей и ошибок, не сразу почувствовал себя уверенно на затягивающей и топкой почве внутренней жизни театра. Да и как было не оробеть в этой шумной, говорливой, льстивой, кипящей страстями и пристрастиями гурьбе актеров? Возвышенное понятие о театре, как храме чистых муз, разрушалось кулисами... На склоне лет в своих театральных заметках, впервые опубликованных лишь в 1976 г., в первом издании этой книги, Островский попытался дать себе отчет в давних впечатлениях, не щадя в своей откровенности даже признанных театральных кумиров: "В основу труппы и оркестра Императорских театров вошло много крепостных актеров и музыкантов прежнего богатого барства, таким образом, непривлекательный холопский элемент утвердился на сцене. К несчастию московской труппы, существующий в ней крепостной элемент поддерживался, усиливался и укреплялся поведением артиста примирующего. Я говорю о Щепкине. В нем, как в фокусе, были собраны все дурные, отвратительные черты холопства в самых крупных размерах. В интригах и холопстве прямыми учениками Щепкина были Самарии и Шумский.
Самарин по врожденному холопству и фальшивости превосходил даже Щепкина, но, как человек глупый и невообразимо необразованный и неразвитой, в интригах действовал всегда под чужим руководством: сначала Щепкина, а потом Шумского (о Самарине, как нравственном феномене, стоит поговорить особо). Шумский из всех дурных сторон холопства облюбовал одну и довел ее до совершенства - это наглость. Замечательной наглостью отличался также В.В. Самойлов; но в наглости того было хоть немножко чего-то барского; наглость же Шумского была беспримерная и притом sui generis, особенно с тех пор, как он стал фаворитом московской не очень разборчивой публики..."
|
|
| |
Валентина_Кочерова | Дата: Вторник, 25 Апр 2023, 20:47 | Сообщение # 17 |
Группа: Администраторы
Сообщений: 7096
Статус: Offline
| С.В. Шумский
Заметка эта беспощадна и может показаться резко пристрастной. Островский писал ее в 1885 г., всего за год до смерти, писал тогда, когда пыл давнего раздражения, возможных смолоду недоумений и обид должен был давно угаснуть. Да и не был он человеком злопамятным, скорее, наоборот. Артисты, о которых он пишет, Самарин и Шумский, не говоря уж о Щепкине, крупные мастера отечественной сцены, с блеском исполнявшие многие роли в его пьесах. Драматург высоко ценил их искусство, но в откровенной записи высказался беспощадно об их человеческом поведении. Конечно, Александр Николаевич мог быть и не всегда справедлив, скажем, к Щепкину. Сам вышедший из крепостной зависимости, Щепкин ненавидел свое родовое прошлое, был близок к московским западникам, в домашних разговорах высказывался с ними в унисон. "Подражая демократам, на властей, на бар гремит..." - писала о нем графиня Ростопчина. Но в отношениях с театральным начальством, ласкавшим в нем премьера московской труппы, старый артист бывал и уклончив и лукаво льстив. Он был, по меньшей мере, непоследователен в своем демократизме, когда, по беспристрастному свидетельству благоговевшей перед ним Шуберт, восклицал: "Господи, дай настоящего начальника в мундире с плетью: не доросли мы, чтобы без палки служить!"
Еще с большим основанием непривлекательные черты внутреннего холопства Островский находил в других талантливых актерах старшего поколения - Самарине, Никифорове, Медведевой. Его огорчало и мучило, когда известный актер вел себя, как "крепостной лакей, целующий руки и у господ, и у барчат, и у всех барских гостей". Или когда он вооружался той наглостью в отношении товарищей по искусству, какая свойственна "только зазнавшимся невеждам, лакеям, ставшим фаворитами барина или барыни". Островский с отвращением вспоминал известный в летописях театра случай, когда, желая быть любезным директору театров, известный тенор Бантышев и актер Ленский превзошли себя в добровольном пресмыкательстве. Во время гастролей танцовщицы Андреяновой, которой покровительствовал Гедеонов, они поднимались за ней по лестнице и целовали в драку, наперебой, ступеньки, по которым она шла. Надо ли удивляться, что свежий человек, литератор, с врожденным чувством достоинства и независимости, вдохнув воздух кулис, был неприятно поражен низким нравственным уровнем артистов знаменитой труппы, низкопоклонством и угодничеством в людях, таланту которых он привык рукоплескать из зрительного зала. Они не были в этом виноваты вполне: таковы были традиции, такой дух усердно насаждало театральное начальство. Но от этого Островскому не было легче. Если бы не Садовский, не Дмитриевский да еще несколько артистов, "которые вели себя, хотя очень скромно, но с большим достоинством и никогда не холопствовали", но "не сходились с другими артистами и держали себя в стороне", Островский почувствовал бы себя здесь одиноким.
И вот когда впервые забрезжила перед ним смутная мечта, недостижимый идеал, к которому он потом стремился всю жизнь: мечта о новом, народном и лит. театре, о новом типе актера - человека и художника. Этика артиста - другая сторона его эстетики. Поведение актера в театре, его понятие о человеческом достоинстве оставляло след и на его искусстве, переносилось на сценические подмостки. Играть для публики или играть "на публику"? Быть артистом "представления" или артистом "переживания", как определит потом это Станиславский? Играть ради пьесы в целом, общего художественного успеха или эффектов своей роли? Старый Малый театр заботами Верстовского имел отличный состав исполнителей-премьеров, но в недрах этого старого театра уже зарождался театр новый, театр правдивой совместной игры, театр худ. ансамбля. Публика еще жила воспоминаниями о триумфах великого Мочалова, в ушах еще звучал голос, леденивший кровь и спускавшийся от громового обвала до трагического шепота; еще помнили его романтическую внешность, львиную голову и глаза, в которые страшно было вблизи заглянуть партнерам; его адский хохот и мгновенную бледность, когда он падал навзничь, сраженный предательским клинком, или медленно-медленно опускался на бок, зажимая рукой смертельную рану. Еще выходил на сцену король смеха Живокини-старший, полнокровный, жизнерадостный, - смешил до колик интонацией, мимикой, телодвижениями - то хромотой, то кривобокостью, разрешал себе озорные импровизации, бросал реплики суфлеру, переговаривался с публикой, оправдывая своим стихийным даром любую шалость на сцене. В райке рыдали от хохота, когда он, толстогубый, с хитрыми глазами-щелками, делал свои уморительные гримасы. Один его голос за кулисами уже возбуждал смех. Какой-то зритель сознавался, что не мог молиться, случайно узнав Живокини в церкви: его разобрал хохот.
И вот на смену Мочалову и Щепкину пришел Садовский, на смену Живокини - С.Васильев. Щепкин ближе всего подошел к новому сценическому реализму Островского, как бы подготовил и предсказал его своей игрой, своими правилами верности природе, но так и не переступил некий порог. Тут была черта, незаметно делящая поколения. Щепкин был уже стар, слаб, упрям в пристрастиях к тому, что сам завоевал большим напряжением жизни. Он благоговел перед Гоголем, его сатирическим даром, остро выраженными характерами, перед его силой трагикомедии, а поэзию и комизм замоскворецкого быта признавать искусством не хотел. Когда Островский, конфузясь и робея, принес в театр первые свои пьесы, Щепкин воспринял их как слабый перепев, сниженный до быта отголосок Гоголя. Живой, как ртуть, легко носивший на сцене свое полное тело, с выразительным, мягким, легко меняющимся лицом и подкупающей простотой тона, Щепкин был - сама правда. Но рядом с П.Садовским и он казался театрален, лиричен, субъективен.
Перевожу взгляд на старый фотографический портрет Садовского и пытаюсь проникнуть в тайну его особого действия на зрителей в пьесах Островского - он переиграл в них 28 ролей! Вижу человека в простой, наглухо застегнутой одежде, с волосами "под скобку", длинными сзади. Усталые, серьезные, умные глаза с полуопущенными веками, тонкие губы - кончиками вниз, не как у маски комедии, а как у маски трагедии. Говорят, он был неразговорчив и, когда рассказывал смешное, никогда не смеялся сам, даже глаза не смеялись. Он не смешил и не разжалобливал ролью, а характер человека выливал целиком, без шаржировки отдельных черт, как бы в полной его объективности, и тем сразу рисовал и тип и норов среды.
А С.Васильев? Он был словно рожден, чтобы играть приказчиков, купчиков, молодых героев Островского - без пошлого шаржа, с внутренним юмором и пониманием. Высокий блондин, с русским округлым лицом, гибкой фигурой и глуховатым голосом, Васильев плохо годился для ярко драм. ролей, но он уберег себя и от фарса, хотя бы в духе блестящего Живокини. Васильев избегал того пустого и бесплодного смеха, "от которого ни тепло, ни холодно". Из-за ранней слепоты он должен был вскоре покинуть сцену, и, провожая его, Островский говорил в 1861 г., что нашел в нем самого желанного исполнителя, о каком драм. писатель может только мечтать как о счастье. Это не были слова утешения, щедрые ради прощального бенефиса: Васильев действительно оказал несравненную услугу автору, потому что жил в воображенных им лицах, как бы растворялся в них без остатка и побеждал публику своей обаятельной правдой.
А молодые актрисы театра Островского? Одна за другой сходили со сцены любимицы публики 40-х годов - Орлова, Репина, Львова-Синецкая, - красивые, статные женщины, с высокими шиньонами, эффектно державшиеся на сцене, с богатым тембром, трагическими модуляциями в голосе. Их место готовились запять и уже занимали Косицкая, Рыкалова, Акимова, сестры Бороздины. Не для Федр и Клеопатр актрисы, для Дунь и Грунь, купеческих девушек, мещаночек из Замоскворечья. В ролях, им предназначенных, - обыденный быт, простые чувства: желание выйти замуж, боязнь быть обманутой, почтение к родителям и досада на них, ожидание любви и страдание от бедности. Переживания простые, но верные, свои, не вымышленные, и смех со слезами пополам, как в жизни.
У молодых актеров и актрис Малого театра рождалось новое самочувствие - не просто лицедеев, но сподвижников драматурга. С Островским в театр пришла современная литература. И вдруг как-то разом повяли и отцвели трагедии Озерова и Сумарокова. Стал смешон, старомоден классицизм с чтением нараспев александрийского стиха, трагическими котурнами, наперсниками, вестниками. Потеснилась и романтическая драма Ободовского и Полевого, где пылали страсти, лились слезы угнетенной невинности и где трудно было вообразить себе развязку без кинжала и яда. Театр не живет без литературы, на ее дрожжах только и возможен любой серьезный подъем сцены. В пьесах Островского не лилась потоками кровь, не было в них и буффонного смеха, но актерам хотелось их играть, играть по-новому, как мечтал молодой автор. Водевильные фортели, "штуки", мелодрамное заламывание рук - эти испытанные приемы ремесла - не годились для его пьес. Их надо было играть просто, жизненно. Всякое дело с серьезным смыслом, идейное дело - нравственно. И в молодых актерах мало-помалу стирались ненавистные Островскому черточки закулисного холопства, интриганства. Они начинали сознавать себя не просто исполнителями, а свободными творцами, сотоварищами драматурга. И за это свое новое самочувствие горячо полюбили автора, а он - их. Малый театр Островский чувствовал теперь своим домом. Когда шла его пьеса, он дневал и ночевал в театре, не пропускал ни одной репетиции, обсуждал с актерами каждую мелочь интонации, костюма и гримировки. А за стенами театра водил дружбу со многими из тех, кого впервые узнал на сцене.
С трагиком Корнилием Полтавцевым ходил в балаганы смотреть Петрушку, потолкаться на гулянье возле раешников. Со старым артистом И.Е. Турчаниновым ездил ловить рыбу на подмосковные пруды и речки, в Косино и Царицыно. С П.Садовским рыскал по книжным развалам и извлек там однажды, к радости обоих, подлинный рукописный список древнерусской повести о Фроле Скобееве. И уж, конечно, многие часы проводил с друзьями-артистами в веселом застолье, в нескончаемых разговорах об их искусстве - кто и когда уронил роль, а кто играл царственно. В августе 1853 г. в Малом театре была сыграна "Бедная невеста". Имя Островского укоренялось в репертуаре. Он уже не чувствовал себя в театре робким просителем. Верстовский даже решился заплатить ему, наконец, некий гонорар. Хитрый администратор предложил 500 руб. единовременно, чтобы не платить поспектакльных сборов, и еще уверял, что так щедро не расплачивался ни с одним из авторов. Но как ни нужны деньги, важнее, пожалуй, что его новая пьеса снова горячо принята московской публикой. На премьере он не был, заболел. Но приятель, Н.Берг, написал ему на другой день спешный отчет: "Играли все или почти все превосходно. У Е.Н. Васильевой расцелуйте ручки - прелесть, прелесть и прелесть! Ни жеста, ни слова рутинерского от начала до конца".
Когда Островский, встав с постели, смог посмотреть спектакль, он понял, что Берг нимало не преувеличил. Много лет спустя автор все еще вспоминал, как чудо, игру Васильевой в своей пьесе: "Роль Марьи Андреевны была ее торжеством; вот уж 30 лет прошло со дня первого представления "Бедной невесты", десятки актрис переиграли роль Марьи Андреевны с успехом, но ни одна из них не только не сравнялась, но даже близко не подошла к такому полному и всестороннему олицетворению этого лица, в каком оно явилось в исполнении Васильевой".
Ее Марья Андреевна была проста, женственна, изящна. Интеллигентная актриса, Екатерина Николаевна была любимицей московского студенчества. Сама женщина образованная, тянущаяся к литературе, она тонко, не банально трактовала образы девушек и женщин Островского. Обыкновенное, как бы незначащее слово произносилось ею со сцены так, что рождало тысячи ассоциаций, западало в душу зрителей. Да и слов порою этой актрисе не было нужно. Да и партнер у Васильевой в этой сцене был великолепный. П.Садовский играл Беневоленского так, что у зрителей возникала иллюзия, будто они уже где-то видели этого чиновника: то ли в гражданской палате при совершении купчей, то ли в каком-то суде, то ли в благотворительном учреждении. В нем еще как бы сидел старый подъячий, но была уже и претензия казаться чиновником новых, облагороженных форм.
"Мы понимали, что подобный Беневоленский, должен именно и ходить так, и садиться так, с прискочкой на диван, и произносить так же на французский манер слово влюблен, с окончанием в нос последнего слога, и так же бесцеремонно и даже с некоторого рода важностью рассказывать, что такая-то вещица у него не купленная, а так - "хороший человек набежал..." - писал один из зрителей спектакля Другой свидетель спектакля приходил в восторг от сцены Марьи Андреевны с Милашиным, которого играл С. Васильев. Чтобы прервать трудное объяснение, Марья Андреевна сажает Милашина играть с ней в "дурачки". "Какое широкое поле представлялось тут рутине, этому известному истерическому смеху сквозь слезы, от которого иногда бежал бы из театра, а между тем, как верна осталась сама себе артистка в этой трудной сцене, где один лишний жест мог бы все испортить. Немая сцена, заключающая это явление перед приходом матери, когда Марья Андреевна задумывается, утирает лицо платком и потом спрашивает у Милашина: "кому ходить? мне?" - эта сцена выше всяких похвал". - писал критик "Москвитянина".
Печальная судьба искусства театра: спектакль умер и как по осколкам мнений воскресить живое впечатление о нем? Можно лишь догадываться, что в "Бедной невесте" зарождался психологический реализм на сцене, которому спустя полвека найдут такое определение, как "подтекст", "подводное течение". А в изящной игре Е.Васильевой, быть может, отдаленно блеснуло то, что станут связывать позднее с именами Лилиной, Книппер, Андреевой - актрис театра Чехова. Впрочем, тонкостями пьесы и исполнения восхищались знатоки, а простые зрители с большой непосредственностью переживали происходившее на сцене: жалели бедную невесту, презирали Беневоленского и особенно негодовали против соблазнителя Мерича. На премьере, рассказывали очевидцы, один молодой человек горячо возмущался, какой подлец Мерич, и всякий раз, как актер собирался уходить за кулисы, замечал вслух: "Ну, ступай! Уходи! Довольно!"
Но пьеса и спектакль не всем пришлись по нраву. Даже внутри театра им составилась заметная оппозиция. Больше всех возмущался актер и водевилист Д.Т. Ленский. Нервный, раздражительный острослов, он уже пустил по рукам грубоватые эпиграммы на П.Садовского: "Кафтанник и квасник, Островского клеврет..." Недавно холопски целовавший на лестнице следы возлюбленной Гедеонова, Ленский с дрожью возмущения в голосе сообщал теперь в Петербург своему приятелю: "Что за люди! что за язык! Разве только в кабаках да в неблагопристойных домах так говорят и действуют! И, наконец, эта сволочь в чуйках, армяках и ситцевых юбках, которая толпится в дверях гостиной у невесты и отпускает извозчицкие остроты и прибаутки. Тьфу! Какая гадость! Другие, может быть, скажут мне: "Да разве в натуре этого не бывает?" Мало ли что мы видим в натуре; нельзя, однако же, это все на театр представить: сцена ведь не площадной рынок или не задний двор, где и навоз валят, и помои выливают... Ох, уж эти юные гении...".
Как часто досада на смелость и талант в искусстве выражается таким вот образом. Подумать только: автор "Льва Гурыча Синичкина", вооружившись благородным негодованием, защищает искусство от низкой натуры! И как сердится, бранится, как язвит, апеллируя к возвышенным понятиям о творчестве! А все-то дело в том, что новый автор теснит со сцены его привычный легкий промысел, грозит отнять успех и у сочинений и у испытанной манеры игры. Но глухое шипенье за кулисами и ворчанье стариков со звездами в ложах лишь вернее свидетельствует: явилась новая драм. литература и сцена должна измениться вместе с ней. Другие средства игры, другой внутренний стиль постановки будут связаны с именем Островского. И это скоро начинают понимать все - и друзья, и недоброжелатели "юного гения". Определяются пристрастия, оттачиваются аргументы - за и против нового театра. Стороны становятся к барьеру. Открытая лит. война неизбежна.
РАШЕЛЬ И ПРАВДА Масла в огонь подлил приезд Рашели. Известнейшая французская актриса давала гастроли в Малом театре. Москва всегда любила приезжих артистов, но по Элизе Рашель она просто сошла с ума.
Два абонемента по 12 спектаклей в каждом были раскуплены мгновенно. Высший свет, старая аристократия встречали Рашель восторженно. Кресла партера заполнил московский бомонд, университетские профессора и литераторы, молодые купчики в европейском платье со зрительными трубками и биноклями в руках. С первого же выхода на сцену ей рукоплескали новоявленные поклонники, завоеванные ее красивой статуарностью и декламационной звучностью голоса. Вблизи Рашель неприятно поражала грубыми и резкими чертами смуглого восточного лица, плоской худощавой фигурой. Но на сцене - гибкая, стройная, высокая - она была великолепна. Ее медальный профиль словно был создан для трагедий Расина. Голос ее - низкий, глубокий, доходивший до хрипа в сценах ревности и страсти, гипнотизировал публику. Спустя более чем полвека О.Мандельштам в стихотворении, посвященном А.Ахматовой, воскресил образ Рашели, навеянный созерцанием старинного дагерротипа:
Спадая с плеч, окаменела Ложноклассическая шаль. Зловещий голос - горький хмель - Души расковывает недра: Так - негодующая Федра - Стояла некогда Рашель.
Это был прекрасный образец трагической школы игр | |